Очередь доходит до меня. Я не готовилась к чтению такого рода стихов, их и нет у меня. Минутный соблазн: а не прочесть ли мне «Балладу о Гумилеве»? — отпадает сам собой. Ведь этим я погубила бы весь «блестящий прием» и невероятно огорчила бы милого Руманова и его не менее милую жену. И я читаю стихотворение, все же падающее камнем в зеркальную гладь патриотических чувств:

Было счастье подвенечное,
Было платье бесконечное,
Шлейф, как Млечный Путь.

Эренбург удивленно поднимает брови. Ни одобрения, ни осуждения. На сияющее лицо Руманова ложится тень. Он испуганно смотрит на меня. Испуганно и просяще. Но я уже кончила. И следующий поэт — Раевский — легко восстанавливает гармонию, нарушенную мною.

Чтение «молодых поэтов» закончено. Ладинский от лица всех нас, безмолвствующих, просит Симонова оказать нам честь — услышать его стихи в его собственном исполнении.

Симонов любезно соглашается оказать нам эту честь. Он начинает со своих американских впечатлений. Очень негативных, конечно. Америка ему не понравилась. Читает он прекрасно, полнозвучным музыкальным голосом. С настоящим, а не напускным вдохновением. Осудив Америку, он заканчивает своим «Ты помнишь, Алеша...», вызывающим бурю восторга и взрыв непредусмотренных программой аплодисментов.

Руманов сияет, как стоящий тут же на столе ярко начищенный самовар. И есть от чего — прием удался на славу.

Анненков — он уже успел поздороваться с Эренбургом и познакомиться с Симоновым — подходит ко мне.

— Попросите Эренбурга подвезти нас. Вам, как женщине, удобнее. Вам он не откажет. Они остановились в отеле «Пор-Руаяль». А то как мы с вами домой доберемся? Уже половина второго. Метро давно уже нет.

Мы с Анненковым живем в двух шагах друг от друга. Я, немного поколебавшись, подхожу к Эренбургу и, стараясь сохранить независимый вид, напоминаю ему, что мы с ним когда-то еще в Берлине... Да, я действительно еще в Берлине в 1922 году познакомилась с Эренбургом. Но в Париже мы даже не раскланивались из-за разницы политической установки. Он притворяется, что сразу меня узнал. И рад встрече.

— Как же, как же, Ирина Одоевцева. Я о вашей «Балладе об извозчике» еще в Ленинграде писал, что осел Жама мог позавидовать вашей лошади.

Он знакомит меня с Симоновым. Ну, конечно, они с удовольствием довезут нас до своего отеля. Дальше, к сожалению... Анненков очень доволен.

— Вот видите, как все ловко устроилось. Как только начнутся прощания и взаимные благодарности, так и двинемся в путь.

Мы вчетвером, сопровождаемые Румановым и Ладинским, спускаемся вниз и усаживаемся в черный «ситроен».

Руманов снова растроганно и горячо благодарит и долго трясет руки Симонова и Эренбурга. И за компанию и мне с Анненковым, неизвестно за что горячо благодаря. Ладинский машет вслед удаляющемуся автомобилю.

Никакой натянутости в разговоре. Анненков расспрашивает о судьбе Анны Ахматовой. Эренбург рассказывает, как Ахматова впервые через столько лет выступала на своем большом вечере. Все, как один человек, встали при ее появлении на эстраде.

— В своем знаменитом черном платке в красных розах? — спрашиваю я.

— Нет. Без «ложноклассической шали». Очень просто одетая. Седая. Располневшая. Величественная. Похожая на Екатерину Великую в старости.

— А Левушка, ее сын? — не совсем кстати осведомляется Анненков.

Но Эренбург и Симонов вполне охотно рассказывают и о Льве Гумилеве. Он — молодой ученый, специалист по истории Центральной Азии. Очень способный. На отличном счету.

— До чего жаль покидать Париж! — Эренбург осторожно переводит разговор на более безопасную тему. — Сколько воспоминаний. Ведь я еще до войны 1914 года... Тогда Париж был совсем другой. Помните, как мы с вами, Юрий Павлович, и с Модильяни, на Монмартре...

И вот Эренбург и Анненков в два голоса, перебивая и дополняя друг друга, начинают восстанавливать тот, навсегда исчезнувший баснословный Париж.

— Кто не жил до первой мировой войны, тот не знает настоящей douceur de vivre[60], — вздыхает Эренбург. — Как мы великолепно голодали и бедствовали тогда!

Но автомобиль уже останавливается. А мне так хотелось бы послушать их еще.

— К сожалению, дальше вам придется идти пешком. Но уже ведь близко.

Да, совсем близко. Мы благодарим. Мы просим передать Москве наши приветы. Мы прощаемся. Анненков берет меня под руку, и мы дружно шагаем.

— Советский автомобиль нас, конечно, довезти до наших белогвардейских гнезд не мог. Но как хорошо, что они нас забрали с собой, — говорит Анненков. — А Симонов очарователен.

Я киваю.

— Очарователен. Мне он очень понравился. Но Эренбурга как будто подменили. Другой человек и только.

Анненков согласен со мной.

— Тот, прежний Эренбург — просто карикатура на теперешнего. Этот — сенатор, вельможа. Сам себе памятник. Но вы-то, вы-то хороши! Нашли место, где вашим контрреволюционным шлейфом, как Млечным Путем, блеснуть. Взорвали-таки бомбу.

Мы смеемся, восстанавливая подробности «раута», как Раевский — вот молодец! — отхватил четверть торта. Бедная Лидия Ефимовна, наверное, и сейчас еще горюет о разгроме своего торта.

Мы уже подходим к отелю, в котором я живу. Я, продолжая смеяться, протягиваю руку Анненкову:

— Спокойной ночи, Юрий Павлович!

Но моя рука повисает в воздухе. Он не берет ее.

Я удивленно смотрю на него. И только теперь замечаю, что он очень бледен, совсем белый. Его круглое застывшее лицо похоже на гипсовую маску. Да, это не живое лицо. Это гипсовая маска. Монокль, неестественно поблескивающий, придает ей что-то жалкое и страшное.

Я испуганно отступаю на шаг.

— Одоевцева! — голос его срывается. — Ради Бога! Не бросайте меня. Не уходите. Я не могу, не могу остаться один. Ради Бога!..

Он хватает меня за плечо, как утопающий хватается за спасательный круг.

— Не бросайте меня! Не уходите! — И как стон или вздох: — Пожалейте меня!..

Я потрясена. Это слишком неожиданно. Неправдоподобно. Ведь он только что так весело смеялся. Мое сердце сжимается от жалости и страха за него. Лицо его больше не похоже на гипсовую маску. Оно ожило. Оно дергается, перекашивается, корчится от боли. Это белое лицо со сверкающим нелепым моноклем.

— Не уходите, — просит он жалобно. — Не бросайте меня. Я боюсь, если останусь один. Я не смогу... Не вынесу...

— Нет, нет. Я не уйду. Я останусь с вами. Сколько хотите.

— Не уйдете? Правда? Обещаете? Честное слово?

— Честное слово! Ведь Жорж в Биаррице. Он меня не ждет. Я совсем свободна. Я могу остаться с вами хоть до утра, — убежденно говорю я. — Я не устала. Я не хочу спать. Правда.

— Правда? — недоверчиво переспрашивает он. И вдруг крепко берет меня под руку. — Тогда пойдем. Походим еще.

Голос его звучит спокойно. От такого резкого перехода — от отчаяния к спокойствию — я чувствую себя совершенно потерянной. Мы снова шагаем. Лицо его все так же бледно, но он уже справился с собой и даже старается насмешливо улыбнуться.

— Воображаю, как Симонов и Эренбург потешались над Ладинским с его славословиями счастливым колхозникам, — говорит он. — «Явились жницы, как на бал». Умора!.. Умри, Денис! Лучше не напишешь!

Улицы совсем пусты. Луна ярко светит, и все вокруг кажется нереальным. Все — и наши громкие голоса, и наши гулкие шаги, нарушающие эту тишину, и наши следующие за нами длинные черные тени. «И совсем не в мире мы, а где-то. На задворках мира, средь теней», — проносится в моей памяти. Все действительно нереально. Все, кроме его отчаяния.

Мы шагаем и шагаем. Мы уже несколько раз обошли весь квартал. Я страшно устала. Я рассеянно слушаю его, а он, ни на минуту не умолкая, говорит, явно чтобы занять меня, — о Петербурге, о Доме искусств, о Доме литераторов, о Блоке, Кузмине, Гумилеве и обо мне тогдашней — с бантом, как стрекоза в волосах, похожей на стрекозу.

вернуться

60

сладость жизни (фр.).