Время неумолимо проходит вперед. Его калибровка идет не только по отрезкам — часам, минутам, годам, но и по событиям. Иногда личным, а иногда государственным. Этот временной поток, в котором мы существуем, влечет нас и влечет. Ясно, куда. К светлому будущему (что маловероятно, но обнадеживает).
Эйнштейновская теория относительности приложима к огромным скоростям и пространствам. Это важная теория, Эйнштейну большое спасибо. Но мы-то здесь ни при чем. Можем только порассуждать на эту тему. И то, если хорошо образованны, достаточно умны и не заняты разными глупостями. Таких людей немного. Я вряд ли к ним принадлежу. По указанным причинам.
Я ощущаю ушедшее время по тем людям, которые мне когда-то встретились и запомнились своими поступками. Они наплывают на меня из далекого и не очень далекого прошлого. Иногда радуют, чаще огорчают, но всегда рождают тоскливо-сладостное чувство ностальгии. И просятся на бумагу.
Вот и получаются рассказы о прошлом. Маленькие песчинки, которые опять же несет время. Куда? Все туда же.
Все врут!
Дедушка Берл (по-русски — Боря) был аккуратистом. У него все располагалось ровненько, по линеечке. Ботинки на микропоре рядышком в прихожей, носки в шкафу стопочкой, подтяжки, скатанные трубочкой и перевязанные тесемкой бантиком. Так же трепетно он соблюдал и утренний ритуал чаепития. Вернее, кофепития.
Каждое утро, ровно в девять, мелкими шагами он входил в кухню. При полном параде: рубашка застегнута на все пуговицы, подтяжки ровно и симметрично на плечах, брюки неброского цвета отглажены в стрелочку.
Мужчина пришел пить утренний кофе. Невестка немедленно подавала все необходимые ингредиенты: чашечку кофе, два кусочка тростникового сахара (он полезнее рафинада), молочник со сливками и, конечно, свежую газету. Какую именно — неважно. Дедушка Берл все равно не знал русского языка. Так, несколько фраз для общения. Родным для него был идиш.
Он пил кофе мелкими глотками и, надев очки в простой металлической оправе, просматривал газету. Вертел ее в руках, шуршал, как заядлый читатель, по картинкам определял — где верх, а где низ. Допив кофе, он небрежно складывал газету, снимал очки и говорил по-еврейски всегда одну и ту же фразу: “Ол лыгн!” — “Все врут!”. И был недалек от истины. Мудрый человек.
Воспитатель
Мама поручила отцу провести со мной воспитательную беседу. Мол, сын вошел в подростковый возраст, опасно влияние улицы, приятели наговорят черт-те что. Лучше, если основные жизненные знания ребенок почерпнет из беседы с собственным отцом.
Мы жили в коммуналке, у нас была одна большая комната, перегороженная шкафами, комодами, буфетом-хельгой. Нас было четверо. Мама пыталась выгородить автономную площадь каждому члену семьи. Я сидел в своем закутке и случайно подслушал ее пламенную речь. Удивился.
Отец всячески отнекивался и фырчал. Не любил разводить турусы на колесах, да еще и дипломатничать. Но женщину не переубедишь, а маму особенно. Она была человеком упорным и строгим. Могла бы и сама со мной поговорить, но предполагались некоторые нюансы беседы.
Чтобы не смущать покой младшего, восьмилетнего брата, отец вызвал меня на кухню. В тот час там почему-то никого не было. Под весьма закопченным общественным потолком низко провисали веревки для сушки белья. За одну такую веревку отец и уцепился своей мускулистой рукой. Он любил демонстрировать свои бицепсы. Но тут ему было не до бицепсов. Он смущался.
— Видишь ли, Вовик, какое дело. Наверное, во дворе мальчишки произносят разные непотребные слова. Э... мэээ... Ну, например...
Тут он задумался чуть ли не на целую минуту. Мне передалось его смущение, и я без улыбки ждал, нарочито и преданно глядя ему в глаза.
— Ну, например, говорят такое слово как “п...а”.
Он отчаянно выкрикнул это популярное слово. При этом так напрягся и дернулся, что веревка не выдержала и оборвалась. Он чуть не упал. Я не выдержал и прыснул. Отец побагровел, скороговоркой матюгнулся и выскочил из кухни. Беседа окончилась. Из комнаты доносились мамины возмущенные вопли.
Я для разрядки напряженности сходил в туалет и вернулся в комнату. Отец паял радиосхему и что-то бурчал себе под нос. Мама сидела в отдалении и вышивала болгарским крестом подушку. Щеки ее пламенели. Со мной больше не разговаривали. Берегли свои нервы. Идиллия. Брат делал вид, что готовит уроки. По-моему, он тоже все слышал. Во всяком случае, эти и подобные слова он частенько во дворе сам выкрикивал. И до этой беседы. И после. Я тоже... Папа вообще никогда не ругался.
Поля
У меня была дальняя родственница Поля. По моим детским воспоминаниям, еще до войны она была старушкой. Хотя теперь я понимаю, что ей было тогда чуть больше пятидесяти. Родная сестра моего любимого дядьки Мориса. О нем я рассказывал в своей “Семейной саге”. Морис был мужем Неси — маминой сестры. Она меня растила вместе с мамой и любила как своего сыночка. Так и говорила: “Сыночка”. От нее пахло уютом, теплом и сельдереем. Я тогда был к нему равнодушен, а теперь обожаю. Натираю, шинкую, добавляю в любой суп или бульон. Аромат из счастливого детства.
А от Поли пахло корицей. Она была невысокого роста, подслеповатой и все время теряла большие тапки без задников. Они слетали с ее маленькой ножки и скользили по натертому паркету. Чаще всего под диван. Она жалобно вскрикивала, как ночная птичка, а я хватал свою детскую удочку, плюхался на живот и шуровал под диваном, стараясь подцепить беглянку. Поля осторожно вставляла в тапочек ногу, что-то бормотала на непонятном мне языке (оказывается, это был идиш), а я внимательно рассматривал ее отечные лодыжки с красными точечками. Они были абсолютно не похожими на стройные мамины ноги. Я удивлялся — почему они такие?
Поля, как и Морис, происходила из маленького местечка в Бессарабии. В начале века всей многодетной семьей они бежали от еврейских погромов в Аргентину. Отец был портным и выучил детей портняжному ремеслу. Поля могла выкроить и сшить любое изделие — от панталончиков и сарафанов до модного платья и мужских брюк. Но, конечно, в основном она ремонтировала одежду — перелицовывала, укорачивала, ставила изящные заплатки на протертых местах — на попе, коленках, локтях. Все пространство вокруг нее на вытянутую руку было завалено обрывками ниток, лоскутами, какими-то шнурочками и резинками от трусов. У нее всегда имелось два сантиметра — один прятался в тряпичном хламе, а второй висел не шее. Они постоянно терялись, но быстро находились и тут же снова загадочно исчезали. Она тихонько шептала еврейские проклятия, негрубые, наверно, что-то вроде “чтоб вам пусто было”, и продолжала работу.
Когда Мориса, ее младшего брата, в 1908 году выслали из Аргентины за анархические, как испугались власти, бредни, Поля собрала немудреные вещички и отправилась с ним в Италию. Морис устроился обойщиком в театр “Ла Скала”, увлекся оперной музыкой и Верди чуть ли не больше, чем анархизмом и Бакуниным. А Поля в эти высокие сферы не вступала, обшивала задешево темпераментных итальянцев. Говорила с ними кое-как на румынском, а по-итальянски с подачи Мориса выучила: “Не размахивайте руками” и “Стойте смирно”. Потом беспокойного брата отправили во Францию на завод “Рено”, и Поля выучилась по-французски: “Да, месье. Нет, мадам. Обязательно исправлю, мадемуазель”. А на идиш говорила: “Крохоборы и зануды”.
Когда после революции Морис с головой погрузился в море бурных событий Гражданской войны, сначала на Дальнем Востоке, а потом на польском фронте, Поля осела в Киеве. Вышла за киевского портного, человека доброго, неторопливого и надежного. Как и сама Поля. У мужа был один недостаток — имя Адольф. Но в те годы никто, слава Богу, не знал другого Адольфа, а Поля звала мужа Адиком. Вскоре родилась дочка. По желанию отца-романтика ее назвали Авророй. Она росла крепкой, веселой девчонкой.