Варвара Карбовская
Митяй
Семейство Угловатых готовилось к встрече гостя со всем сибирским радушием: одних пельменей было слеплено полтысячи штук, по явно завышенному плану, из расчета сотня на едока. Были на столе и наливки, береженные к празднику, но выставленные прежде времени ради дорогого гостя: одна, настоянная на облепихе, другая – на кедровых орехах в скорлупе, коричневая, как кофе.
Разговоры велись только о предстоящей встрече.
Петр Иннокентьевич Угловатых повторял в который раз все с тем же воодушевлением все тот же рассказ:
– Иду я, стало быть, по Советской и сам с собой договариваюсь: сперва на почту зайти, за радио заплатить, а потом в парикмахерскую постричься… И только завернул за угол, на меня, откуда ни возьмись, налетает гражданин. Я влево, и он передо мной. Я вправо, и он, однако, туда же. Фу ты, думаю, что за пропасть, не знает человек, что надо правой стороны держаться! Поглядел на него – лицо волевое, напористое, взгляд пронзительный и… что-то такое в нем… Только он мне углубиться в воспоминания не дал и вдруг с этаким ревом «го-го-го!» облапил, как медведь в тайге, и ну тискать. Я сопротивляюсь, говорю: «Гражданин, однако, вы ошиблись», – а он как загрохочет. «Узнаю, говорит, Петька, твое сибирское «однако» на каждом слове!» Все уже наизусть знают продолжение, но старшая дочь, Лиза, поощрительно произносит:
– Так, так. И тут ты, значит, его и узнал?
– По шраму! По шраму над бровью. Не изменился за тридцать лет!
Марья Владимировна напоминает мужу:
– А твое плечо? А коленка?
Петр Иннокентьевич отмахивается:
– Однако, сравнила, матушка, – коленка или висок! Ведь парня-то едва выходили, ты же и выхаживала! Да уж не забыла ли ты Митяя?
– Митяя да не помнить! Как сейчас вижу: ты его первый раз к нам привел, а он половичок кругом обходит. Я говорю: «Вытирайте ноги, товарищ», а он застеснялся: «Я думал, это для красоты постелено…» Такой был простой парень, самобытный.
У Петра Иннокентьевича на лице появляется выражение лихости.
– Ага! Свой в доску, во!
– Уважаемые родители вдруг заговорили древне-комсомольским языком. – Саша подмигивает сестре.
– Язык, возможно, не академический, но уж зато братва была… Увидите – сами убедитесь.
– А мы по своим родителям знаем, какая была «братва», и полностью одобряем, – говорит Саша.
– То-то же! А Митяй, однако, был еще лучше нас с матерью. Как говорилось – от сохи.
– От станка.
– Однако – от сохи! Не спорь, Маша, я говорю: ты его не помнишь.
– А теперь он от чего? – интересуется Саша.
Но оказалось, что Петр Иннокентьевич в пылу встречи не спросил, от кого, кем послан или сам по себе приехал в родной город Дмитрий Сидорович Усильев. Они только хлопали друг друга по плечу и восклицали: «А помнишь?… А через Енисей-то?… А как их в тайге-то сцапали?… А он тебя ка-ак в висок!..»
В одном Петр Иннокентьевич мог уверить семейство: Митяй хоть и достиг, по всему видно, высокого положения, но, как прежде, рубаха-парень… Откуда видно, что он достиг? Ну, уж в этом-то Петр Иннокентьевич как-нибудь разбирается. Например, сам он капитан, но не какого-нибудь именитого ледокола, отнюдь нет. Жена, Марья Владимировна, – педагог, но опять-таки не в вузе, а в школе. Дочка Лиза – врач в обыкновенной поликлинике. Сын Саша – студент-судостроитель, пока ничего не строит, а только учится. Простые люди. Нет, нет, Петр Иннокентьевич вовсе не хочет сказать, что Митяй растерял свою простоту, но ведь между океанским теплоходом и енисейским буксиром разница сразу заметна. Вот то-то и оно.
– Однако видать, что большому кораблю большое и плаванье.
Саша, который обожает профессию отца и гордится ею, говорит ревниво и суховато:
– О габаритах корабля будем судить, когда он войдет в наш затон.
– Не верит! – расхохотался Петр Иннокентьевич. – Да я же говорю: он вам двери в большую культуру раскроет, приобщит!..
В прихожей бойко зазвенел пятидесятилетний колокольчик, ровесник Петру Иннокентьевичу. Муж и жена бросились открывать двери. Брат и сестра насторожились, переглянулись, улыбнулись друг дружке.
У большого корабля габариты оказались внушительными: из комнаты было видно, что в прихожей ему трудно повернуться. Молодо звенел, не хуже колокольчика, тенорок Петра Иннокентьевича, и густо гудел бас гостя.
– Да брро-осьте куда-нибудь! – раскатисто говорил гость, выказывая бесшабашное отношение к какой-то своей вещи, которую все равно куда ни бросить.
– Как можно – куда-нибудь! – ужасался Петр Иннокентьевич. – Такую шляпу-красавицу фетровую!.. Модник ты стал, Митяй, ух, форсист!
– Какой там модник! – добродушно похохатывал гость, но насчет шляпы все же уточнил: – Только, друг Петрушка, это не фетр, подымай выше – велюр.
После того как шляпа была, устроена на вешалке, гостя повели в комнату.
– Митяй, проходи!.. Будь как дома, Митяй! – повторял Петр Иннокентьевич, с особенным удовольствием называя гостя Митяем. С этим именем у него было связано столько хорошего, и ему казалось, что и он при этом как-то молодеет и снова юной становится его строгая Маша.
Комната была большая, но Митяй так расположился, что заполнил ее всю: развалился на диване, распахнул пиджак и раскинул длинные его полы, вытянул, сбив половик, ноги в рыжих башмаках с толстыми, похожими на автомобильные шины подошвами; небрежно кинул на стол руку, и из-под рукава заблестел массивный золотой браслет с золотыми часами.
Он оглядел комнату, всех присутствующих и произнес мягко и сочувственно, как врач у постели безнадежно больного:
– Значит, вот так и живете? В том же городе, На той же улочке, в том же домике?
– Вот так и живем! – с детской искренностью воскликнул Петр Иннокентьевич. – Хорошо живем! Дети уже сами, как видишь, да и мы с Машей тоже еще ничего себе. Ну, а ты? Про тебя же, Митяй, интересно!
– И я живу, – произнес Митяй тихо, но с тем глубоким достоинством и уважением, как говорят о людях известных и повсеместно почитаемых.
Как во всех хлебосольных семьях, Митяя тотчас же усадили за стол, наложили ему дымящихся пельменей, налили рюмку кедровой наливки.
– Живу… – повторил Митяй с полным ртом.
Петр Иннокентьевич значительно моргнул Лизе и Саше: дескать, ловите каждое слово, сейчас раскроется дверь в самую что ни на есть культуру… Митяй ел много и охотно, но не спешил делиться культурным опытом. Из его вялых рассказов туманно вырисовывалось, что он борется на культурном фронте и вообще горит. Прежде работал в девяти местах («Ух, ты!» – даже вздрогнул Петр Иннокентьевич, представив себе, как бы он управлял сразу девятью теплоходами)… раньше в девяти, а теперь только в трех, но и в трех все равно горит: тут он консультант, там – рецензент, здесь – член комиссии… Ездит по стране, знакомится с памятниками старины. И выходило даже так, что не будь его, Митяя, то и старины бы никакой не было, и уж, во всяком случае, сберечь ее было бы решительно некому.
Однако (как любит говорить Петр Иннокентьевич) слушателям было понятно, что старина не главное в жизни Митяя. Есть еще что-то наполняющее все его существо той гордостью и достоинством, которые в конце концов наполняют не каждого, потому что не каждому есть чем гордиться…
Чтобы навести гостя на то заветное, что у него в душе, Марья Владимировна спросила:
– Небось и по нашему городу порыскал? А что интересное раскопал?
И обрадовалась, что спросила. Лицо Митяя сразу оживилось, а в глазах блеснуло то самое, что выдает влюбленного, когда в разговоре мелькает имя его любимой.
– Раскопал! – упоенно произнес Митяй. – И где? Можете себе представить, в захолустном комиссионном магазинишке! Фонарик. Хрусталь. Шедевр.
– Для музея, – понимающе кивнула Марья Владимировна.
Митяй поморщился, как бы желая показать, что музей – это тьфу и есть места позначительней.
– Для своей прихожей. Уникум! У нас слупили бы три тысячи, а тут – двести целковых. А то у меня, понимаете, в прихожей торшер, не стильно, фонарик лучше. А торшер в гостиную!