Светлана ВАСИЛЕНКО
ДУРОЧКА
( Роман-житие)
Первая часть
1
Скрып.
Скрып.
Скрып-скрып…
Скрып.
Скрып.
Скрып-скрып…
Надька на ржавых качелях катается: вверх-вниз, скрип-скрип.
Я на крыше стою смотрю.
Рядом во дворе мама мокрое белье развешивает: синюю трикотажную майку отца — скрип, мою такую же, только выцветшую, — скрип, черные сатиновые семейные трусы отца — скрип-скрип, мои трусы, такие же, но поменьше, нижнюю рубашку — свою и Надькину, бюстгальтер, панталоны: одни — голубые, огромные, во все небо, другие — розовые, мягкие байковые…
Чулочки повесила Надькины, один и второй. Чулочки висели, как Надькины ножки: одна ножка, другая.
Папа заводит машину ручным приводом. Раз крутанул, не завелась — черт! — второй — ни дна ей ни покрышки, третий, четвертый… Он крутит ее, чертыхаясь, как заводной, без передышки, беззвучно матерясь.
Машина называется «газик». Или по-другому — «козел».
Осень.
2
Год назад весной тюльпаны были кровавые. Надька, моя сестра, бегала по степи, собирала. Бежала, на змею наступила, та грелась, вылезла гадюка, взяла Надьку укусила, гадюка, гадина, как собака — гам, — гадость серая, дрянь, выше коленки, я стал высасывать, Надька обоссалась, не ссы, говорю, прямо на голову, дура, я губами высасывал, на губах трещина, весь яд я всосал в себя, я как змеюка стал, я ходил по больнице и шипел — а-х-а — и хватал Надьку за ногу, я подползал и хватал, Надька ссала прямо на пол, я уползал, хвоста не было, хотелось, чтоб был хвост, не ссы, говорил я, тут тебе не степь, тут тебе больница, тут тебе не моя голова, я медленно уползал в палату, мне очень не хватало хвоста. Она, когда уползала, гадюка, хвостом тюльпаны — трыньк-трыньк, — те своей кровавой башкой — трыньк — вздрагивали. Тюльпаны потом мы в отцовский «газик» отнесли, только что полетел Гагарин в космос, мы в честь него собирали тюльпаны, привезли и Ленину положили у его ног в честь Гагарина. Тюльпанов было так много, прямо Ленину по каменные колени, он стоял по колено будто в крови, было красиво. А когда мы с Надькой вышли из больницы, то тюльпаны уже засохли, лежат неживые, Надька заплакала, ей жалко стало, мне тоже, но она дура, ей можно, мне нельзя, — а-х-а — говорю, она обоссалась прямо на площади перед Лениным, отец со стыда чуть не умер, он в военном был, как дал ей, еще хуже стало, стыднее: сверхсрочник девочку бьет — пьяный, нет? — это дочка его — все равно нельзя, ребенок — да она у него дурочка — что? — дебилка — все равно нельзя, пусть лучше в сумасшедший дом отдаст, чтоб не издевался, — да она того, описалась — ну и семейка… Отец не доживет до пенсии, чтоб они все сдохли, о, эти люди проклятые, проклятый военный городок, окруженный ржавой колючей проволокой, мне бы хвост и зуб, полный яду, — а-х-а — он мне как даст в зуб: што ты шипишь, што? — с губы красная кровь, как тюльпан, на асфальт закапала, никогда не заживет моя трещина на губе! — папа! — што ты шипишь все, змееныш! Рядом Надька, как красная пожарная машина, ревела — А! — горлом, из горла красная «А» выходила, капала на асфальт. Отец нас сгреб, в красные губы целует, замолчите, говорит, замолчите. Мы замолчали.
Он глаза голубые к небу поднял и кровавыми губами говорит:
— ГОСПОДИ, — говорит, — ГОСПОДИ!
Надька тогда у нас только появилась.
3
— Не скрипи!
Скрып.
— Не скрипи!
Скрып. Скрып.
— Я кому сказал, не скрипи?! Надька! Ты слышишь?
Она не слышит. Она вообще ничего не слышит. Она глухая, глухая совсем, ни грамма она не слышала, — глухая тетеря!
Но Надька улыбается мне снизу странной своей улыбкой, будто услышала меня, но не расслышала, что я там сказал, кивает мне и, лицом помогая телу толкать качели, раскачивая их, поднимается ко мне поближе — чтобы расслышать, — взлетая все выше и выше. Она почти долетает до меня, можно коснуться рукой ее лица. И я решил.
Я ложусь на крышу, животом на холодный шифер, лицом к Надьке.
Выше, говорю я ей, Надька, выше!
И когда ее пунцовое от счастья лицо с безумными выпученными глазами взлетает от земли и несется со страшной скоростью на меня, я говорю ей:
— Надька! — говорю я. — Откуда ты взялась, откуда ты приплыла к нам? Зачем? Мы ведь жили без тебя, откуда ты взялась, Надька?
Ее растерянное лицо зависает на секунду рядом с моим.
Я смотрю ей в зрачки: близко-близко.
Я смотрел на нее: Надька!
Она молчит, но я услышал, как она сказала молча:
— Я — Ганна.
Скрипели качели: вверх — вниз. Все громче скрипели.
4
В жарком мае 193… года въезжала в старинное астраханское село Капустин Яр телега, ржаво скрипела. Кто сидел в телеге, было не разобрать: на тот час налетела пыльная буря и те, кто сидел в телеге, закрыли лица руками от песка ли, от страха, будто ударить их хотят. Вдруг и в наши глаза будто кто кинул песком и пылью: ветра в астраханской степи чудные и лучше нам сесть на ту телегу и ехать и видеть.
И не оттого, что мы сели в чужую телегу и не в свое время, а оттого, что она живая, лошадка подымет хвост, и из-под хвоста покатятся золотые конские яблоки.
— Рыжая бесстыжая, раньше не могла, — скажет ей старуха, та, что правит лошадкой. Старуху зовут тетка Харыта, и лета ее не старые: она сама себя рядит в старуху, потому что калека она, ноги ее неподвижны.
— Такое добро пропадает, — будет ворчать она, и девочка рядом откроет лицо, и будет ей лет тринадцать на вид, будет она в темном платье, светлом платке, с лицом иконным и бесстрастным. Имя ей — Ганна. Она молчит и молчит, думу думает.
Тетка Харыта выглядывала людей в пыли, поздоровкалась с мужиком в пыли: тот шел сквозь бурю, и споткнулся о ее приветствие, и встал, и смотрел на тетку и девочку бессмысленно, будто пьяный, не понимая, но был не пьян.
И дальше поехали и другому сказала: здравствуй, — и тот на бегу споткнулся о слово, и встал, как вкопанный придорожный столб, и смотрел бессмысленно, пережидая, пока проедут. И баба с пустыми ведрами встала и глядела молча, лишь песок ударял в ведра, и они тихо звенели, качаясь. И стало темно, буря целиком вся вошла в село, все дымилось от белой пыли: дорога, крыши, деревья; как на пожар бежали в пыльном дыму люди, не остановишь, только один вдалеке стоял, будто ждал тетку Харыту с Ганной, чтоб путь указать. К нему повернули.
Подъехали, каменные пыльные сапоги увидели, сапоги большие, нечеловеческого размера, выше не стали смотреть, страшно, глупую лошадку тетка Харыта разворачивает: цоб-цобе, ах, твою мамку лошадиную, — лошадка храпит, развернуться трудно очень, в клумбу попали, топчется, на цветы дышит, пыль с них сдувает, под пылью тюльпаны, головы у тюльпанов красные, живые, отъехали подальше, посмотрели — клумба красная, как кровь, посередке сапоги чьи-то пыльные нечеловеческого размера, а вверху не видно: белым-бело от пыли. И едут они уже как в молоке, и спросить, где здесь детдом, тетке Харыте не у кого, а они детдом ищут, а село огромное, и день можно ехать, и ночь — все не кончается.
И вот когда рыбу ловишь на рассвете в тумане, а туман как молоко, ни реки не видно, ни берега, так вот, в этом тумане вдруг — дрыньк-дрыньк — незвонкий рыбацкий колоколец колотится, рыбка на донку попалась, значит, так и здесь, в этом пыльном тумане: дрыньк-дрыньк впереди, и лошадка на этот незвонкий звон потянулась и пошла, и пошла, и все светлее и светлее, виднее и виднее, и слава тебе, Господи, — хороший такой мальчик впереди идет, добрый такой хлопчик, с удочками и донками, и рыбки серебряные на прутике светят прямо в глаза, даже больно. Он оттуда, он из детдома, он им покажет дорогу, ехайте за мной, до рогатой школы, это в рогатой школе, за мельницей. Тетка Харыта ему радуется, тетка Харыта ему жалуется на нелюдимых людей, а мальчик идет и говорит, что люди здесь — да, народ еще тот, ссыльный народ, народ — враг, взял этот народ и придумал всем селом, что он глухонемым будет, глухонемой народ, без языка, ничего не слышит, приказов не понимает, никто не знает, что с этим народом делать. Они одни здесь нормальные, их детский дом, у них хорошо, даже рыбу ловить можно, отпускают.