• «
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4

Викентий Викентьевич Вересаев

Об одном доме

I

На Гремячем колодце

Мы третий день косили в Опасовском лесу. Был ве­чер, солнце село. Наш табор расположился на полянке, около лощины. Старики отбивали косы, костры трещали, и синий дым медленно стлался между кустами. Дальние полянки дымились легким туманом.

Я лежал на склоне лощины, около Гремячего колод­ца. Перед ужином мы выпили водки, и тяжелая усталость превратилась в приятную истому. Не хотелось шевелить­ся, сквозь охватившую глубокую задумчивость медленно проплывали чуть сознаваемые мысли; в просторном меркнувшем небе загорались звезды, и, казалось, никогда еще в нем не было столько тихой красоты.

Около меня, на пригорке, сидели и разговаривали три девки из нашего табора — Донька Коломенцова, Наста­сья и Аленка. Внизу был Гремячий ключ, холодный, чис­тый, как слеза; ручеек журчал в осоке, впадая в зацвет­шую сажалку; на узкой плотине стояли три старые ивы, и над ними светился серп молодого месяца.

Этот ключ, говорят, выбит из земли молнией и обладает целебною силою; на его дне, в чистом белом песке, всегда лежит масса образков и медных крестиков. А сейчас от Доньки я узнал, что и сажалка здесь тоже особенная: на ее тинистом дне лежит труп убитого прохожим солдатом черта. Дело было так: в давнее время шел че­рез лес солдат; над лесом бушевала буря; солдат подошел к пруду и видит: с неба бьет громом в пруд, вода бур­лит, а над водою мелькает чья-то косматая голова; как ударит громом — она в воду, а потом опять вынырнет. Солдат стоял за кустом, приложился из ружья, — бац! Стон прокатился по лесу, и голова исчезла под водой. Солдат испугался, думал — застрелил человека, а это Илья-пророк с неба в черта бил, да никак попасть не мог, а солдат ему подсобил.

Тайна этого пруда и ключа настраивала на особен­ный лад. И покосившийся крест над ключом, и черная вода в просветах зеленой тины, и старые ивы — все гля­дело значительно, таинственно и необычно. Ко всему это­му странно подходила и сидевшая на пригорке Донька. Стройная, с продолговатым, задумчивым лицом, она рас­сказывала о загадочных «курдушах», которые водились в амбаре дернопольского лавочника Ивана Левонова. В лице Доньки было что-то удивительно одухотворенное, как бы прислушивающееся, и в то же время болезнен­ное; прошлою осенью с нею было несколько припадков, и она слыла «порченою». Жила она душою в каком-то совсем особенном мире, полном таинственных сил и су­ществ, и эти силы в ее присутствии как бы оживали и для других людей. Я смотрел на нее, и мне казалось — вот, в сумраке летнего вечера, над этим прудом с тру­пом черта, сидит задумчивая и серьезная Сказка.

Своим медленным грудным голосом Донька расска­зывала:

— Он потому и богат, что ему курдуши служат. Тет­ка Матрена сколько раз видала: как ночь, выйдет с ме­сивом па крыльцо и кормит их.

— Он, что же, колдун, значит? — спросил я.

— Нет, он-то не колдун, а у него отец колдун был; вот, говорят, курдушей этих ему и оставил.

— Да что это такое, курдуши эти?

— А кто ж их знает! Ведь их не увидишь… Один-то раз тетка Матрена подглядела; пошла она с Иваном Левоновым в амбар к нему, мучицы насыпать; отперла дверь, а из закрома какой-то черненький выскочил и — в нору; вроде как бы кошка, только подлиннее и с бо­родкой. Значит, схоронился от чужого глаза.

— На что ж они ему нужны?

— Как на что? А они ночью по чужим амбарам ходят, хлеб таскают к хозяину; как в каком амбаре дверь без креста, хоть на пяти запорах будь, пролезут… — Донька помолчала. — Раз я их сама слышала, курдушей этих, — проговорила она с медленною улыбкою. — Иду ночью через Дернополье, а они у лавочника в амбаре: у-уу! у-уу!.. Воют. Есть, значит, просят. Так вот тоже, бывает, дворные воют!

— А дворные разве тоже воют? — спросил я. Дворными в наших краях называют домовых.

— Дворные? Ну, как же не воют! Это и в нашей де­ревне было, у Сергея Чумакова. Он со всем семейством ушел в Венев, избу заколотил. Так-то там по ночам дворной выл! Никто на деревне не спал, боялись. Дума­ли, не собака ли; так нет, не было у него собаки…

Заговорила Настька, рябая и скуластая.

— Не знаю, как Иван Левонов, а вот, девки, Аринка санинская, — это уж верно, что еретица. Ее давно ого­варивали, а нынче на святках испытание сделали дев­ки. Как жарили яичницу, воткнули нож под крышку сто­ла, где Аринке сидеть. Сели, значит, яичницу есть, и Аринка села. Вдруг встала. «Тошно!» — говорит и вышла из-за стола… Сколько шуму было! Тут же жених ее был на вечорке: «А ну тебя, говорит, не стану я с тобой же­ниться, мне моя душа дороже!»

— Ей отец велел от себя взять, она тому невинов­на, — понизив голос, сказала Донька. — Он колдун был, коренщик; стал помирать, а колдовство-то сдать некому; долго мучился, никак не помрет; наконец, позвал Аринку, велел ей принять, ну, после того и помер.

— Господи, что ж ей теперь на том свете за это бу­дет! — от глубины души вздохнула Настька.

Донька молчала и задумчиво глядела в темневшую чащу леса.

— Наступит час, придет за нею тот-то… — медленно заговорила она. — Вот как летошний год за одним ненашевским мужиком приезжал, Андреяном Лаврентьевым. Заболел он после водки, все сидят, не спят, молоком его отпаивают. Вдруг в полночь слышат, по дороге из-за церкви кто-то едет на тройке, бубенцы звенят. Подъеха­ли к дому, остановились. Андреян испугался, зачуял, значит, велел огонь под лавку спрятать. Стучат в дверь, хозяева не отпирают, боятся. Те все стучат. Ну, вышла старуха в сени, спрашивает: «Кто такое тут?» — Отпи­рай! — «Кто такой, кому отпирать?» — Тебе говорят, от­пирай! Мы за Андреяном Лаврентьевым приехали. Он здесь? — «Нет, говорит, нету, он на ярмарку уехал». Духи и говорят: «Ну, коли его нет, то и дела нет!» И по­ехали мимо церкви назад… А через три дня вышел Андреян вечерком на гумно и не воротился. Стали искать, видят: лежит под ометом мертвый, — синий, глаза выпу­чены… Они ведь тоже хитрые, от них не убережешься!

— Слушай, Доня, ну, скажи, за что же им брать Аринку? — сказал я. — Ведь сама же ты говоришь, что она не по своей воле колдовство взяла, что ей отец при­казал.

— Там этого не спросят.

— Так зачем она брала у отца? Отказалась бы!

— Как откажешься? Кабы он ее спросил. А то — «возьми», говорит, больше ничего.

— А она бы ему сказала: «Не хочу! Сам грешил, сам и расплачивайся! За что же мне-то свою душу гу­бить?..» Ну, ты вот, если бы у тебя отец колдун был, взяла бы ты от него колдовство?

Донька покорно ответила:

— Как же не возьмешь?

Я замолчал. Тут был какой-то совсем особенный нравственный мир, настолько чуждый и непостижимый, что разговор иссякал: темные, слепые силы не отойдут от раз обреченного, и самый высокий подвиг не несет в себе оправдания.

И то, что ответила Донька, были не слова: да, она действительно взяла бы на себя вечную муку и погуби­ла бы себя; и взяла бы не как подвиг, не с душевным подъемом, а покорно и безропотно, как неотвратимую беду.

Нечто подобное ей и предстояло: дом их был очень бедный, мальчиков не было; старших сестер Доньки по­выдали замуж, и осталась одна Донька. Чтоб «сохра­нить дом», нужно было выдать Доньку за парня, который бы согласился идти в приемные зятья; иначе, после смерти старика-отца, земля, по обычаю, должна была отойти к «обществу». Но Донька была «порченая», и три жениха подряд отказались от нее. О выборе нече­го было и думать: кто хочет — приди и возьми ее, толь­ко спаси дом. И эта девушка покорно стояла, как рабы­ня на торгу, и ждала первого встречного, который бы удостоил взять ее. А между тем она любила одного пар­ня из соседней деревни, и он был рад жениться на ней, но не мог идти в «зятья».

— Что это, сколько страстей нарассказывали! Жут­ко будет спать! — вздохнула Аленка, девочка-подросток лет пятнадцати.