- Я хочу подумать, Шкляра, над тем, что ты написал обо мне в Могилеве.

- Да? Тогда подумай еще вот над чем: если все рассказы на таком уровне или близки к "Москальво", то ты уже перешагнул журнал "Юность". Никто их там не напечатает. "Новому миру" они тоже не подойдут. Уже по другой причине. Издательство "Советский писатель", одно-единственное, что их может взять, тебе не пробить во всесоюзной очереди. Ты проваливаешься, как в "черную дыру", между журналами и издательствами. Что тебя может спасти?

- Если ты поставил вопрос, то и ответь на него.

- Тебя может спасти только случай, какое-то роковое везение. Вроде того, как ты сорвался в трюм и остался жив. Но это не море, а литература. Стихия другая, ее не пробьешь наобум.

- Боря все пробьет и все у него получится, - не согласилась Тоня.

- Мне по душе слова Тони, - сказал я.

Шкляра рассмеялся, как Куняев, и мы вышли из дома. По очереди сходили в уборную, крытую цинковым железом. Вовремя успели, так как уже готовился приступить к очистке Александр Григорьевич. Вернувшись из трамвайного парка, он прилаживал веревку к ведру, стоя в офицерских старых галифе, в галошах подвязанных тесемочками. Тоня шла между пухлых гряд с поздними, пригнувшими палки помидорами; не такая уж высокая во дворе. Ее полные в коленях ноги были стройны. Тотчас, как вышли в переулок, появился сластолюбивый Пиратик. Обнюхав Тоню, побежал дальше. Все ж Пиратик не принял ее за потаскушку, и я был рад. А если бы принял, то получил бы от меня увесистый "комплимент". Из дома Люды вышел ее муж - школьник, с пробором в волосах. Держал в руке большой портфель, который он, для придания солидного вида, набивал газетной бумагой. Муж Люды воспользовался свободным местом в такси. Тоня, подавая руку, сказала глухо, покраснев: "Боря, я благодарна тебе за Могилев. Ты вытащил меня из плохой компании".

Несколько лет я не мог объяснить, что она имела в виду. Ведь я впервые видел Тоню и не знал ее компании. Объяснились ее слова, когда меня свел случай с одним могилевским знакомым в Хабаровске. Этого знакомого я видел, прогуливаясь со Шклярой по городу, перед тем, как мы пошли на литературный вечер к Кире Михайловне. Я вернулся на "Колхиде, Шкляра был один и обрадовался мне. Он признался, что влип в заварушку из-за одной девчонки. Нет Леньки Южанина, а вокруг него что-то затевается: "Давай погуляем, пусть увидят, что ты со мной". Мы прогулялись - ничего такого. Лишь из группки ребят, стоявших на тротуаре, мне кивнул один знакомый, тоже в прошлом боксер. Вот этот знакомый, заметив меня в Хабаровске из проезжавшего такси, придержал водителя и вышел: длинное пальто, белое кашне, перстень на пальце, трость и цилиндр - законченный тип могилевского джентльмена. Теперь это был знаменитый картежник. Он имел холеные руки, натирал подушечки пальцев толченным кирпичом, чтоб они приобрели особую чувствительность при улавливании крапленых, наколотых иголками карт. Знакомый сказал, что уже не ездит в старинный город Могилев. Умерла мать, которой он так и не создал хорошую жизнь, имея большие деньги. Мать отказывалась брать, подозревая, чем сын занимается. Картежник всегда меня отличал в Могилеве. Даже в Хабаровске, торопясь на игру, вышел, чтоб дружески перекинуться словами. Только один раз я встречался с ним на ринге. Победил за явным преимуществом, воздержавшись от нокаутирующего удара.

Поговорив, протягивая на прощанье руку, знакомый сказал, что мой друг, теперь известный поэт Игорь Шкляревский, был проигран в карты, - в отместку за одну девушку, за которой увязался. Его бы не стало в тот вечер, когда он увидел Шкляру со мной. Спас его я, а, точнее, тот бой, где я повел себя благородно. Такие вещи надо понимать, а мой знакомый один из тех, кто помнит добро.

40. Прощание с собой

Наш переулок с кирпичной стеной и с безлистой осиной, стоявшей сейчас на виду, как голая дура, как-то осиротел без причины. Шкляра с Тоней уехали, а я все стоял, ожидая настроения, чтоб вернуться к столу. Момент на все сто: с завтрашнего дня уже буду в штате телевидения, сохраняя за собой две недели до приезда Натальи. Надо воспользоваться этими днями, чего я стою?

В почтовом ящике белело письмо. Достал без ключа, протянув по дырочкам пальцами, и сунул в карман. В комнату все ж не вернулся. Там еще холодно, накурено, витают слова. От уборной нарастало зловоние. Направился огородами, стремясь сократить путь, еще не зная куда. Шел по почерневшим листьям, устилавшим гряды, по липнувшей рыхлой почве, засунув руки в карманы теплого, уже привыкшего ко мне пальто. Может, я где-либо хочу постоять, подумать в одиночестве? Все эти глухие, из старых пристроек дворы, недавно прятавшиеся по крыши в густой зелени и создававшие тайну обособленного житья, теперь, когда листья упали, а огороды выкопали, простреливали навылет серой пустошью. Кое-где еще торчали на грядах полуисклеванные подсолнухи, а крыши сараев придавливали вызревшие кавуны. На межах и возле поленниц дров буйно разрастались лебеда и крапива. Но уже не отличить, и все равно, что тот двор, что этот. Даже собаки терялись из-за этой пустоты. По грозному выскакивали, чтоб облаять, и как спохватывались, что нечего караулить. Лай переходил в пустой брех, и они, поскуливая, укладывались, гремя цепями, внутри своих собачьих будок. На одном огороде жгли пожухлую ботву и сухой малинник; подтаскивали к гудящему пламени обломанные с лета под весом плодов яблоневые и вишневые сучья. Дымок от костра с запахом печеной бульбы вис, тая, над мокрыми изгородями. В нем было что-то близкое или далекое, что оставил или потерял, и я вдохнул его, проходя.

Незаметно вышел на тропу, по которой бегал по утрам. Впереди, как только пересек трамвайные рельсы, как-то неузнаваемо зажелтело люпиновое поле. Еще вчера ходившее волнами, просвечивавшее васильками, оно было скошено до самого леса. Я проворонил косьбу из-за бани: это желтела стерня. Даже отаву скосили по обочинам. Над полем носились шальные воробьи, склевывая, что просыпалось на землю. Я было обрадовался, увидев издалека куст калины. Подивился, что он уцелел на меже, где разворачивалась косилка. Но куст просто стоял там, прислоненный, срезанный под корень, и упал от ветра, - как ждал, когда я подойду. Мне жалко было калинового куста, привитого, должно быть, от дикого заброшенного семени. Утешая себя, что ли, еще большей болью, вспомнил, что рассказывал Юра Меньшагин про лося. Смертельно раненный лось, спасаясь от погони, вломился в густые заросли и затих. Когда они подбежали, лось там стоял, мертвый, не мог в зарослях упасть.

Оглядываясь на хмурое небо, вдыхая сухой, уже пахнущий снегом воздух, я представлял загодя череду серых, безжизненных дней, которые облепят, как присоски, став единственной моей собственностью...

Неужели я прогадал, связывая надежду с тем, про что писал? С этими деревянными шхунами, пригнанными когда-то из Финляндии Северным морским путем? Времена ранней прозы, удивлявшей алчными до выдумок творениями, ужасающими картинами безобразия и благородства, - такие времена ушли? Какой можно сделать вывод из приезда Шкляры? Надо сдаваться и не роптать.

Еще не связывая себя Шклярой, подумал о Толе Йофе, о том, что я узнал... Йофа не мог, что ли, взять фамилию своей матери? Правда, был еще рыженький, страстно возмущавшийся его отступничеством отец, женившийся на белоруске. Неужели этот петушок, зачавший орла, переступил путь великому сыну? А может, не хватило удачливости? Или то, что скопил Йофа в себе, вдруг не отозвалось? Или он познал нечто, чего я не знаю? Сидеть, выдерживать разговор с другом, который явился не спасать, а упиться поражением друга, как это перенести?Я иногда сам испытываю странную усталость в 28 лет. Вдруг проснешься среди ночи, смотришь в темноту невидящими глазами и с ужасом думаешь о гибели, которую жизнь непременно подсунет как избавление от себя. Вот подошла радость, слушается перо, а страх не отстал. Или не почувствовал сегодня у Заборовых? Это уже не радость, а страх гонит к столу: только б успеть! Ни в чем нет успокоенья, нигде не находишь места. Как придешь из плаванья, сразу раздваиваешься. Наблюдаешь за собой со стороны: на какой ступеньке, споткнешься? Растянешься и останешься лежать...