Шел к станции Темный Лес, прошел, не заметив, столько-то километров. Думал не о Насте, о ее взгляде, который запомнил, когда Насти еще и в пеленках не было... Откуда она могла впитать? На станции успел к поезду, еще оставалось и время в запасе. Смотрел на людей, садившихся в отдельный прицепленный вагон с пограничной охраной. Вагон этот и сама публика, суматошно, осиротело толкавшаяся, были в новинку мне. Прошел обходчик, светя фонарем с синими стеклами, сказал, проходя, поймав мое недоумение: "Явреи уезжают, дождались. Сейчас носильщики на них заработают". Ко мне из толпы этой приблизилась женщина, попросив прикурить. Не ушла, стояла, притихнув, глотала нервно дым, как бы ухватывая напоследок то, что окружало. До меня не доходило, что они уезжают - в какую-то новую страну жить. Так выглядело, что их арестовали, и становилось невыносимо стыдно даже от мысли, чтоб, выделившись так, садиться в отдельный вагон. Любой мог с перрона указать пальцем: "Ага, так и ты - такой!" Открыл дверь в свой вагон; казалось, задену дверью за паровоз - совсем рядом первый путь. Кассирша спит, перед этим стучал в окошко: "Зачем вам белье? Три часа езды". Проводница дала одеяло, простынь не было, дала матрац. Заботливо предупредила, чтоб не ложился головой к окну: надует. Посидел у окна - луна, лес голый, огни сквозь него проходят ясно. Потом лежал с луной на полке и, пытаясь заглушить боль, вспоминал одуванчик в дождевых каплях. Как нес Анечку через луг и сильно ее рассмешил, что сдувал на нее одуванчик. Пыльца ее щекотала, и ее личико с прилипшей к широкой переносице травинкой морщилось от смеха.

Дома на кухне я записал в дневнике: "Я насквозь трус и прогнил своей одуряющей, отравляющей кровь, отвратительной своей тоской, которая сводит на нет все усилия на настоящее, зато любой пустяк отдается так, что целый день лежишь пластом".

9. В Лисичьем рву

Не сразу полюбил Свислочь, долго отказывал ей в праве называться рекой. Она и не была рекой, скорее тихой полевой речкой, и, протекая неслышно через громадный город, была ему как не своя. Я знал на ее берегах красивые ольхи и тенистые уголки, которые не отыщешь ни в одном парке. Да и где, как не здесь, увидишь что-нибудь необычное! Проезжая мимо реки в какой-либо погожий весенний денек с внезапной жарой, стоя среди людей, еще одетых по-зимнему, в толстых куртках, в теплых шапках, глянешь в окно и увидишь разлегшихся на подросшей траве, в двух шагах от шоссе, женщин, еще постельных тонов, растекшихся, как желе, отдающихся не только солнцу, но и целому троллейбусу...

Сегодня я выбрал Свислочь своим поводырем, исписав ее забеленные снегом берега строчками "Романа о себе". И я спрашиваю себя, разыскивая тропинку в падающем снегу: о чем рассказал, пометив словом "Рясна"? Что вышло бы, скажем, из такого рассказа, если б перенес на бумагу, написал, постаравшись, как вещичку в жанре прозы? Стоило ли писать вообще, если все свелось к какому-то взгляду, который, может, и истолковал превратно? Ведь я не тяготею к ассоциациям, к рефлекторному созерцанию, к этой тянучке с пережевыванием каждой строки, выдавливаемой, как паста, и растягиваемой в словесную версту. Я б не сочинил и абзаца в стиле Марселя Пруста, выстраивавшего высоты из лощеного джентльмена Свана, думая, что находится лишь "в направлении" к нему. Если это и стихия, Рясна, то я показал: все, что возникает с ее позволения - любая мысль, взгляд, чувство, - все держится на бесплодной почве. Рясна - исток и гибель всего во мне. Направление к ней может привести только к одному - к Лисичьему рву...

С чего начать? С нашего возвращения в Рясну, сразу после тяжелых боев, развернувшихся на Проне. Это же уникум своего рода, Рясна, стоявшая за оккупантов! Ее долго не могли одолеть даже дивизии Рокоссовского, набранные почти целиком из отпетых уголовников, выпущенных для самоуничтожения. Стоит начать отсчет еще раньше, с сиротского приюта на Урале, в Миассе, где меня оставила брошенная отцом и никогда не встреченная Бэла. В приюте или детском доме приняла за сына другая Бэла. А до нее хотели усыновить татары (сейчас я был бы национальным классиком Татарстана и в ус не дул!), но вмешалась Бэла, я ее сын. Не помешало и то, что меня разыскали дед с бабкой и явился откуда-то Батя. А тут Бэла при мне, и мы все вместе приехали в Рясну, где остался наш дом.

Там все готово к встрече: ворота вымазаны говном, выбиты стекла, на двери говном намалеваны какие-то каббалистические знаки. Вечером сели ужинать, разлетелось стекло, новое, только вставленное. Кто-то бросил с улицы камнем в окно. Батя выскочил, но что он увидит с одним глазом в темноте? Сказал: какой-то мальчишка. Дед начал молиться, Бэла оделась и ушла. Везде окна, негде спрятаться, боязно зажечь свет. Залез на печку, бил озноб, хоть спину пекло... Зачем сюда привезли, сказав, что здесь мой дом? Нас обманули с Бэлой... Если мальчишки бросают камни в окна, то как с ними буду учиться? Ничего не мог понять... Внезапно вспомнил цыганенка. На какой-то станции, не доезжая Рясны. Цыганенок хотел купить игрушку для своей маленькой сестренки. А продавщица, дебелая украинка, вместо того, чтоб ему игрушку дать, раз он мог за нее уплатить, высмеяла его при всех. Вот, мол, цыганенок паршивый, игрушку, видишь ли, захотел!.. А народ вокруг стоял и гоготал. Цыганенок так растерялся, что уронил монету. Без этой монеты он не мог бы купить даже дешевой игрушки для сестренки - у другой, может, более сердобольной продавщицы. Нет, не стал поднимать! Все понял, оскалился по-волчьи, начал кричать, ругаться на своем языке. Он неистовствовал, душа в нем сгорала цыганская, и этим только вызвал новые взрывы смеха... Эх, как его было жалко!..

Дом этот потом сгорел: с елочкой, которую я посадил; с большим деревом Калкалухой, с могилкой, где похоронил птицу Галку. Бабка подрезала ей ножницами крылья, чтоб не надумала улететь от нас. Я брал ее в лес по орехи: ползаешь под пригнутыми, обобранными ветвями, ища спелые орехи, а галка нелепо перелетает с ветки на ветку, показывая, какие еще остались на них. Подбил галку камнем Гриня, похожий на оборванца, бегавший по снегу босиком. А еще недавно - ого! - горстями жрал немецкие конфеты, сынок полицейского Пусовского. Немцы прозвали отца "Чапаем" за усы. Теперь-то я понимаю этих мальчишек, таскавших с родителями окровавленную одежду расстрелянных в Лисичьем рву... В самом деле! Всех поубивали, ни единого нету, а тут - на тебе! - с того света объявились, что ли, "тухлые жиды"? Опорочивались не только мы, а все, что нас окружало: одежда, утварь, гусиное крыло, которым бабка подметала под печи; птица Галка - что садилась на крышу нашего дома, дерево Калкалуха - что росло под окном. Все, что выменял или украл, как только становилось твоим, приобретало неистребимый запах тления, смрад соплеменников, гниющих в Лисичьем рву, за невинную гибель которых никто из нас не имел права роптать, а мог лишь нести повинность, что живешь, спишь в хате, а должен бы, неся все приметы убитых, лежать в единственном принадлежащем тебе месте - вон там, за сосонником, на песке, где, начинаясь со сросшегося извива, постепенно разворачивалось, раскрываясь во всю длину, непомерное вместилище земного чрева, - туда земля-мать готова тебя принять.

Попробуй отрицать, что это не так, если воспринято с безусловностью детства, проникло в поры и кровь?.. Однако что, собственно, я отстаивал? То, что так ясно и не нуждалось ни в каком объяснении: что Галка - это птица, Калкалуха - дерево, а я такой, как все...

Бэла знала, что мы евреи, но кто мы такие, поняла только здесь. Потрясенная тем, что увидела и что ей нашептывали, она, отбросив одноглазого "Мэйсю" (так называли Батю), отвязав на базаре лошадь с подводой, завалив меня тряпьем, соломой, принялась погонять на станцию Темный Лес. Бэла хотела избавить меня от этого ужаса, и все бы ей удалось, если б хозяин лошади, киномеханик Ватик, торговавший "священной" водой на базаре и отлучившийся, чтоб поглядеть на разбитый неподалеку цыганский табор, - если б он не вернулся за какой-то надобностью! Меня вернули, Бэла уехала одна, а я сохранил ее фамилию, использовав потом как псевдоним. Так что, если кто-то считает, что я украл чужое имя, то я, надеюсь, объяснил.