• «
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4

Дэшил Хэммет

Несообразность

* * *

Папа был, хотя, возможно, кое-кто и упрекнет меня в неучтивости, явно не в духе. Он так выпятил свой подбородок, глядя на меня из-за стола, что эпитет «грубый», которым наградил его однажды какой-то рассерженный журналист, подходил ему сейчас как нельзя лучше: а в усах его точно желчь разлилась – во всяком случае у меня сложилось именно такое впечатление. Конечно, усы его на самом деле вряд ли могли претерпеть какие-либо изменения – их цвет, в каком бы папа ни пребывал настроении, всегда бросался в глаза.

– Так ты, значит, не оставил свои дурачества?

На столе я заметил письмо, прикрытое папиной ладонью. Судя по форме и цвету – от редактора «Жонглера»: несколькими днями раньше я послал ему сонет.

– Если ты имеешь в виду мое сочинительство... – почтительно, но с достоинством заговорил я. Прошло всего несколько месяцев с тех пор, как мне исполнилось тридцать, и я полагал, что имею право на свободу в выборе занятия, даже если это занятие не очень-то приятно папе. – Если ты имеешь в виду мое сочинительство, то смею тебя заверить, папа, что никакие это не дурачества, а совершенно серьезное дело.

– Но какого же... – Если я, передавая папины выражения, иногда их искажаю, то это, прошу поверить, вовсе не потому, что моему родителю свойственна некая непоследовательность мысли. Дело в том, что он зачастую находит нужным пожертвовать любезностями ради того, что он называет живостью выражения. – ... какого же ... ты кропаешь стишки? Или больше не о чем писать? Господи, Робин, да ты бы мог подготовить несколько толковых, серьезных статей о нашем деле – таких, которые представили бы публике нашу работу во всей красе и одновременно послужили бы нам хорошей рекламой.

– Человек пишет то, к чему у него склонность, – не слишком уверенно, как уже было не раз, начал я. – Вдохновению не прикажешь.

– Флоренс!

Не хочу утверждать, что папа проревел это слово, но более мягкие синонимы совершенно не годятся для того, чтобы в точности передать силу звука, которую он вложил в новое имя нашей стенографистки – отец заявил, что будет называть ее именно так и никак не иначе.

В дверях появилась мисс Кинан, поведшая себя на этот раз несколько странно – вместо того чтобы направиться к папиному столу с той легкомысленной шумливостью и самоуверенностью, которой, как уверяет склонная к преувеличениям пресса, отличаются секретарши, она так и осталась стоять в дверях, ожидая дальнейших приказаний.

– Флоренс, проследите, чтобы на мой стол впредь не попадала корреспонденция, имеющая отношение к рифмоплетству моего сына.

– Хорошо, мистер Тин, – ответила она голосом удивительно кротким для человека, привыкшего разговаривать с папой, точно она была членом его семьи.

– Дорогой папа, – попробовал было возразить я, когда мисс Кинан удалилась, – я и впрямь думаю...

– Не смей называть меня дорогим папой! И вовсе ты ни о чем не думаешь! Тот, кто думает, не станет таким...

Бессмысленно повторять здесь папины слова, большей частью совершенно безрассудные. Даже глубокое чувство сыновней преданности не могло сдержать возмущения, которое – и я это чувствовал – отразилось на моем лице. Но я выслушал все молча и, когда он, сделав нажим на последних словах, швырнул мне письмо из «Жонглера», я удалился к себе.

В письме, которое попало папе на стол из-за небрежности редактора, не дописавшего после нашего имени «младшему», речь шла о сонете, уже упомянутом мною, – о сонете под названием «Притворные слезы». Редактор полагал, что заключительное двустишие – и он приводил его в своем письме – не соответствует, как он деликатно выразился, моему обычному уровню и просил это двустишие переделать, поточнее соотнеся с тоном предыдущих строк, для которых, по его мнению, тон этот был чересчур серьезен:

Нелепее, чем блеск рождественского шара
На мертвой ветке мрачного анчара.

Я вспомнил, вытаскивая словарь рифм из-за тома «Криминальной психологии» Гросса, где, ради спокойствия в семье, его обычно прятал, что я сам был не особенно доволен этими двумя строчками, но, как ни бился, ничего более подходящего найти так и не смог. И вот сейчас, заслышав полуденные заводские гудки, я вытащил копию сонета, отпечатанного на машинке, и собрался посвятить спокойствие часа, отведенного на ленч, созданию нового сравнения, которое выразило бы необходимую несообразность в ином, легком свете.

И я отдался этой задаче, до такой степени погрузившись в нее, что когда услышал, как папа зовет «Робин!», да еще с такой силой, что три разделяющие нас перегородки начали дрожать, то словно очнулся, подозревая, что зов, донесшийся до меня, был далеко не первым. Мое подозрение подтвердилось, когда, убрав бумаги и книги, я поспешил к нему в кабинет.

– До того увлекся чириканьем пичужек, что и меня перестал слышать?

Но это была лишь показная грубоватость, глаза его светились радостью, и я уже почти знал, что он скажет дальше.

– Барнабла ограбили. Дуй туда что есть мочи.

Магазинчик ювелирной компании Барнабла находился в шести кварталах от нас. Не прошло и пяти минут, как папа отдал свое короткое распоряжение, а я, воспользовавшись подошедшим трамваем, уже был на месте. Магазинчик занимал часть нижнего этажа «Булвер Билдинг» с северной стороны О'Фаррел-стрит между Пауэлл– и Стоктон-стрит. Рядом с магазином, в нижнем этаже того же здания к востоку, в сторону Стоктон-стрит – «Галантерея» (в витрине я, между прочим, заметил красивый бледно-лиловый халат), парикмахерская и табачная лавка, а к западу, в сторону Пауэлл-стрит – главный вход и вестибюль «Булвер Билдинг», аптека, шляпный салон и закусочная.

У дверей ювелира я увидел полицейского в мундире. Он занимался тем, что не давал любопытным – большей частью это были, вероятно, служащие, вышедшие на перерыв, – скапливаться на тротуаре и входить в магазин. Растолкав зевак, я кивнул полисмену – не потому, что был с ним знаком, просто опыт научил меня, что дружеский кивок зачастую избавляет от ненужных расспросов, – и вошел в магазин.

Там уже находились сержант-детектив Фоли и сыщик Стронг из департамента полиции. Первый держал в руке темно-серую кепку и небольшой пистолет – предметы эти, похоже, не принадлежали никому из тех людей, с которыми детективы сейчас беседовали и среди которых я тут же узнал мистера Барнабла и его помощника, двое мужчин и женщина были мне не знакомы.

– Доброе утро, джентльмены, – обратился я к детективам. – Могу я принять участие в расследовании?

– А, мистер Тин!

Большегубый рот здоровяка Фоли, казалось, не принимал ни малейшего участия в формировании слов, он лишь узкой щелью приоткрывался, чтобы выпустить их, неряшливых и стертых так, что разобрать стоило немалого труда. Сейчас, как и всегда, когда мне случалось заговаривать с ним, на лице его было неуловимое насмешливое выражение, точно ему хотелось чем-то досадить мне, и вообще у него был вид такой, будто в каждом моем слове и действии он находил нечто забавное. То же самое отношение ко мне сквозило и в подчеркнуто-вежливом «мистер», которым он неизменно предварял мою фамилию, между тем как папу он называл просто Бобом – фамильярность, которой я откровенно завидовал.

– Об этом же я и толкую своим ребятам: участие – это как раз то, что нам нужно, – продолжал упражняться в своем тяжелом остроумии сержант. – Какой-то мошенник обчистил этот магазинчик. Расследование мы почти закончили, но вы, как я вижу, из тех, кто умеет хранить тайну, а потому не возражаю – можете покопаться в грязном белье, как мы говаривали в добром старом Гарварде.

Мне еще пока было не дано вникнуть в причуды сержантского ума, и я не знаю, почему принадлежность к вышеупомянутому учебному заведению вызывает у сержанта Фоли такую смешливость; мне трудно также понять то удовольствие, которое он находит в постоянном употреблении этого названия при мне, который, как я уже не раз втолковывал ему, учился совершенно в другом университете.