Изменить стиль страницы

Жоржи Амаду

Каботажное плавание

Посвящается:

Зелии — возлюбленной и сообщнице

Моим детям — Жоану Жоржи, Паломе,

Педро и Ризии

Николь Занд, Жозе Карлосу де Васконселосу и Отто Лара Резенде

«Когда все дружным хором говорят “да”, я говорю — “нет”. Таким уж уродился».

(Ж.А. «Большая засада», 1984)

«…История рассказывается, а не объясняется».

(Ж.А. «Исчезновение святой», 1988)

«Я — баиянец, романтичный и чувственный».

(Ж.А. Интервью журналу «Паратодос», 1958)

Я стал записывать всплывающие в памяти эпизоды далекого и недавнего прошлого по чистой случайности: нежданно-негаданно выдалось свободное время. В январе 1986-го мы с Зелией прибыли в Нью-Йорк на конгресс Международного ПЕН-клуба. Прибыли — и тотчас одновременно свалились с высоченной температурой. Супругов Амаду сразила жестокая пневмония. Хотели даже в больницу класть, но, к счастью, обошлось. Впрочем, нет худа без добра: мы не побывали ни на одном заседании, не услышали ни одного доклада, не приняли участие ни в одной дискуссии. Зато я стал вспоминать и записывать.

Сразу предуведомляю, что не несу никакой ответственности за точность дат — я с гимназических времен терпеть не могу хронологии. Так что время и место каждого эпизода даны если не произвольно, то весьма приблизительно — только чтобы примерно очертить эпоху и часть света.

Всем женщинам, повстречавшимся мне в этом плаванье, я дал имя Мария. Это самое прекрасное имя на свете, и пусть носят его те, с кем сводила меня судьба в портах захода и приписки, те, кто встречал и провожал меня на пирсе, кто смутной тенью следовал за моим кораблем.

Мне было шесть лет, когда произошла Октябрьская революция, от имени и во имя трудящихся провозгласившая в России советскую власть.

Мне скоро восемьдесят — и вокруг рушится порядок, установленный ею и укрепленный итогами Второй мировой. В Европе возникает новая географическая и политическая реальность. Распадаются империи, гибнут режимы. Бойкие коммерсанты распродают на сувениры клочья «железного занавеса» — обломки Берлинской стены.

А та идеология, что представлялась нам когда-то кристально, стерильно чистой и безупречно научной, что смутила душу не одного интеллигента, что всколыхнула и повела на борьбу за свободу и счастье гигантские человеческие массы, что разделила мир надвое, четко разграничив «добро» и «зло», идеология эта оказалась догматической химерой. И привела она не к свободе и счастью, а к тирании. И недаром 7 ноября москвичи пронесли по Красной площади транспарант: «Пролетарии всех стран, простите нас!»

Уходит в небытие то, что казалось вечным. Творится небывалое и немыслимое. На наших глазах, на экранах телевизоров созидается История. Невероятные перемены — и в таком бешеном ритме, что день стоит года, а неделя столетия. Жаль только, не удастся досмотреть до конца. А хотелось бы.

Я решил опубликовать эти обломки и осколки воспоминаний в надежде дать ответы на некоторые «как» и «почему». За плечами у меня — восемьдесят лет напряженной, насыщенной, наполненной событиями и страстями жизни, прожитой со вкусом и, смею думать, с толком. Пора, пора подводить итоги, подбивать бабки, сводить дебет с кредитом, а крохи и мелочи, составившие существо этого повествования, реализовать по себестоимости. Описание событий грандиозных и ужасных, острую боль и безмерное ликование ищите в чванных и чинных мемуарах какого-нибудь знаменитого писателя, а меня — увольте!

Я не рожден стать знаменитостью, меня не стоит мерить этими мерками — «крупный — мелкий», — я, слава Богу, никогда не ощущал себя ни известным писателем, ни выдающейся личностью. Я — просто писатель, просто личность. Разве этого мало? Я был и остаюсь жителем бедного города Баия, праздношатающимся зевакой, который бродит по улицам и глазеет по сторонам, именно в этом полагая цель и смысл своего бытия. Судьба была ко мне благосклонна и дала много больше того, на что я мог рассчитывать и уповать. Но мастерить себе монумент не стану. За славой не гонюсь. Да и что есть слава? Дым!

Итак, я хочу всего лишь рассказать кое о чем, вспомнить веселые и грустные эпизоды этого стремительного и оказавшегося таким коротким каботажного плаванья, имя которому — Жизнь.

Москва, 1952

Январь. Мороз градусов двадцать, на дворе воет метель. Мы с Ильей Эренбургом были приняты в Кремле очень высокопоставленными лицами и имели с ними крайне неприятную беседу. Распространяться не стану, скажу лишь, что речь шла о чехословацком писателе Яне Дрде — по его делам я и приехал из Праги в Москву, где мне, кстати, должны вручить Международную Сталинскую премию «За укрепление мира и дружбы между народами».

В мрачном молчании вернулись мы домой, в квартиру Эренбурга на улице Горького, выпили водки, и тут Илья мне сказал:

— Мы с тобой никогда не напишем мемуаров, Жоржи. Мы слишком много знаем.

Я припомнил недавний разговор с ответственными товарищами и согласно кивнул.

Впрочем, столь категоричное утверждение не помешало автору «Оттепели» несколько лет спустя, когда по стене советского мракобесия зазмеились первые трещины, а во тьме замерцал тоненький луч надежды, издать сколько-то томов своих воспоминаний, на последних страницах которых появляются в числе прочих и симпатичнейшие супруги Амаду.

Но вошло туда далеко не все: дочь Эренбурга Ирина рассказала мне в 1988 году, что, приводя в порядок его архив, обнаружила материала еще на несколько томов. Однако напечатать их даже в либеральные хрущевские времена Илья не смог — он и вправду слишком много знал!

Да и я за свою долгую жизнь узнал немало такого, о чем поклялся молчать до гроба. Мне известны причины и следствия дел и событий, о которых я и словом не обмолвлюсь. А известны они мне стали потому, что был я активным членом одной политической партии, организованной на военный манер, действовавшей в глубоком подполье и отнюдь не гнушавшейся подрывной деятельностью. И вот вам пожалуйста — столько лет прошло, и давным-давно уж я никакой не активист, и вечно живое всепобеждающее учение, активность эту направлявшее, кануло, сгинуло и приказало долго жить, и «реальный социализм» пришел к своему бесславному концу, а я до сих пор не считаю себя свободным от обещания держать в тайне то, что стало мне известно благодаря положению в партии. И, хоть несдержанность моя никому повредить уже не может, а тайны не имеют ни малейшего значения, я все еще не считаю себя вправе нарушить однажды данное слово и предать… Предать гласности то, что доверено мне было по секрету. Очевидно, тайны эти со мною вместе и умрут.

Как я боюсь больниц, их холодных коридоров и палат, приемного покоя — преддверия вечного. А еще больший ужас внушают мне кладбища, где даже цветы теряют свою живую прелесть и красоту. Однако есть у меня собственное мое, личное кладбище, я его открыл и освятил несколько лет назад, когда слегка огрубел душою. Я хороню там тех, кого убил, — вернее, тех, кто перестал для меня существовать, тех, кого в один прекрасный день лишил своего уважения и кто, стало быть, умер для меня.

Когда некто переходит все возможные границы и наносит мне обиду настоящую, то есть непростительную, я перестаю на него злиться и раздражаться и в драку не лезу, и отношений с ним не прерываю, и по-прежнему отвечаю ему на поклон. Нет, я сваливаю его в братскую могилу на моем кладбище, где не существует отдельных могил и семейных склепов — нет, там все лежат вповалку в безобразии и бесстыдстве свального греха. Этот некто для меня — покойник, в землю зарытый и землей присыпанный, и, что бы он ни делал, обидеть меня или ранить у него уж никак не получится.