— Она все понимает, все, ее не проведешь».
Свою драматическую поэму «Пугачев», когда она вышла отдельным изданием, Есенин подарил Дункан с дарственной надписью: «За все, за все тебя благодарю». Если учесть сказанное им же «ее не проведешь», надпись звучит очень красноречиво.
Анна Никритина, актриса Камерного театра, на которой незадолго до того женился Мариенгоф, вспоминала:
«Дункан была удивительной, интеллигентной женщиной! Она прекрасно понимала, что для Сережи она представляла страстное увлечение и ничего больше и что его подлинная жизнь лежит где-то отдельно. Когда бы они ни приходили к нам, она усаживалась на нашу разломанную тахту и говорила. «Вот это нечто настоящее, здесь настоящая любовь!»
Она очень хотела подарить мне подвенечную фату и говорила: «Для женщины очень важно быть последней любовью, а не первой».
Она явно ощущала, что я последняя любовь Мариенгофа. И в то же самое время она понимала, что самое главное для них (Мариенгофа и Есенина) их творчество, а не женщины…»
Нельзя обойти молчанием и то, как повели себя любившие его и близкие с ним женщины, когда в его жизнь ворвалась Айседора Дункан.
Надежда Вольпин писала в своих мемуарах:
«Декабрь двадцать первого года. Как и все вокруг, я наслышана об этой бурной и мгновенно возникшей связи: стареющая всемирно прославленная танцовщица и молодой русский, советский поэт, еще не так уж знаменитый, но очень известный, недавно ходивший в «крестьянствующих», а сегодня предъявивший права на всенародное признание. Изадора (буду звать ее, как она сама себя звала) громогласно провозглашает свое сочувствие русской и чуть ли не мировой революции. (Не слишком ли дешевое? Но по-своему искреннее.) Добряк Анатолий Васильевич (Луначарский) наобещал ей в Стране Советов такое, что был невластен дать… Артистка не сразу осознала, как обманута ее наивная доверчивость. Но вот среди всех ее горестей — счастье, поздняя и как будто взаимная любовь.
…В страстную искреннюю любовь Изадоры я поверила безоглядно. А в чувство к ней Есенина? Сильное сексуальное влечение? — да, возможно. Но любовью его не назовешь. К тому же мне, как и многим, оно казалось далеко не бескорыстным. Есенин, думается, сам себе представлялся Иванушкой–дурачком, покоряющим заморскую царицу. Если и был он влюблен, то не так в нее, как во весь антураж: увядающая, но готовая воскреснуть слава, и мнимые огромные богатства Дункан (он получает о них изрядно перевранный отчет!) и эти чуть не ежевечерние банкеты на Пречистенке для всей театрально-литературной братии… море разливанное вина… И шумные романы в ее недавнем прошлом. И мужественно переносимая гибель (насильственная, если верить молве) двух ее детей. Если и живет в нем чувство к этой стареющей женщине, по-своему великолепной, то очень уж опосредствованное… И еще добавлю: не последним здесь было и то, что Есенин ценил в Дункан яркую, сильную личность.
…С такими представлениями, с такими думами вошла я в тот зимний вечер в «Стойло Пегаса». Уже с порога увидела ее. Женщина красивая, величественная одиноко сидела в левом углу, в «ложе имажинистов». Видно, что рост у нее немалый. На длинной полной шее (нет, не лебяжьей — скорее башня колокольни), как на колокольне луковка купола, подана зрителю маленькая, в ореоле медных волос голова. Мелкие правильные черты лица если что и выражают, то разве что недовольство и растерянность.
…На деле ей сорок четыре. Выглядит она отнюдь не моложе своих лет. По личному ее (и деловому) счету ей тридцать восемь — и публика щедро отпускает ей все сорок восемь!.. Ну, молодись на тридцать пять! Так нет же: Изадора рисует себе наивные губки бантиком, строит личико юной семнадцатилетней девчушки! И от этих ее потуг поблекшие в страстях и горестях тускло-голубые глаза кажутся совсем уж старушечьими…»
Язвительные интонации в воспоминаниях Надежды Вольпин можно понять и простить — в ней говорила ревность к более удачливой сопернице.
Тем же чувством продиктованы и слова в дневнике другой влюбленной в Есенина молодой женщины — Гали Бениславской. Эта запись помечена 1 января 1922 года — вскоре после того, как вспыхнул роман Есенина с Айседорой Дункан.
«Хотела бы знать, какой лгун сказал, что можно быть не ревнивым! Ей-Богу, хотела бы посмотреть на этого идиота! Вот ерунда! Можно великолепно владеть, управлять собой, можно не подавать вида, больше того, — можно разыгрывать счастливую, когда чувствуешь на самом деле, что ты — вторая, можно, наконец, даже себя обманывать, но все-таки, если любишь так по-настоящему, — нельзя быть спокойной, когда любимый видит, чувствует другую. Иначе значит — мало любишь. Нельзя спокойно знать, что он кого-то предпочитает тебе, и не чувствовать боли от этого сознания. Я знаю одно — глупости и выходок не сделаю, а что тону и, захлебываясь, хочу выпутаться, это для меня ясно совсем. И если бы кроме меня была еще, это ничего… И все же буду любить, буду кроткой и преданной, несмотря ни на какие страданья и унижения».
Галя Бениславская искала утешение в связях с другими мужчинами. И даже весьма хитроумно обосновывала и оправдывала свое поведение. Она старалась доказать самой себе, что таким путем она защищает свою любовь к Есенину. «И не вина Есенина, — писала она, — если я среди окружающих не вижу людей, все мне скучны, он тут ни при чем. Я вспоминаю, когда я «изменяла» ему с И., и мне ужасно смешно. Разве можно изменить человеку, которого «любишь больше, чем себя». И я «изменяла» с горькой злобой на Есенина и малейшее движение чувственности старалась раздуть в себе, правда, к этому примешивалось любопытство».
«А как же мне поделить себя? — пишет Галя далее в своем дневнике. — Еще при сознании, что Айседора, именно она, а не я, предназначена ему, и я — для него — нечто случайное».
Она уговаривает себя потерпеть, убеждает, что надо ждать и счастливые дни непременно вернутся. «Знаю, уверена, что если ждать терпеливо — дождусь, но не могу ждать, боюсь, панически боюсь, не хватит сил ждать. Нечем заполнить долгие зимние вечера, нечем оживить серые осенние дни. Все где-то потеряла летом, когда на солнышке грелась, ничего про запас не оставила».
Тем временем пошли слухи о том, что Дункан увозит Есенина в Европу, и они больно ударили по сердцу Гали Бениславской. Тем более, что в Москве поговаривали, будто Есенин иикогда не вернется в Россию. Какие черные слова ложатся на страницы ее дневника: «Быть может, больше не увижу его до отъезда — а может — никогда? И никогда он не узнает, что не было ничего, чего бы я не сделала для него, никогда не оглянется на меня, так бесцельно и мимоходом сломанную им. А я не могу оторвать взгляда от горизонта, скрывшего его. И все же мне до боли радостна эта обреченность, и ни на что я ее не променяла бы».
И вот рубеж. «Завтра уезжает с ней. «Надолго», как сказал Мариенгоф. Хотела спросить: «И всерьез?» Очевидно, да. И я все пути потеряла — беречь и хранить для себя, помня его, его одного?»
Несколько иначе восприняла весть о предстоящем отъезде Есенина в Европу Надежда Вольпин. В их последнем перед его отъездом разговоре она почувствовала, что его и манит, и втайне страшит предстоящая поездка.
У Есенина вырвались тогда такие слова:
— Нужно ли? Сам не знаю…
А за этим последовала смиренная просьба:
— Будешь меня ждать? Знаю, будешь!
«Почти просьба и заповедь.
Хотя на этот раз он не посмел, как при сборах в Персию, прямо сказать: «Жди».
А я в мыслях вдвойне осудила тогда Сергея за эту его попытку «оставить меня за собой ожидающую, чтобы и после продолжить мучительство». Мне чудится: с меня с живой кожа содрана — а он еще и солью норовит посыпать…
И с болью вдруг подумала: не меня он терзает … а самого себя!
К осуждению прибавилась горькая жалость».
Предстоящий отъезд Есенина в Европу вызвал в литературной Москве множество толков. Были и злые языки, которые приравнивали путешествие за границу к бегству, пророчили, что поэт насовсем оставит родную землю.