Изменить стиль страницы

Глава двадцать вторая

ВЕСТИ ДОБРЫЕ И НЕДОБРЫЕ

В те дни, когда «Диана» находилась у берегов Кунашира, жизнь русских узников шла своим чередом.

Буньиос Аррао-Тодзимано-ками уже покинул Матсмай и удалился ко двору. С ним уехал секретарем и молодой Теске, обещавший писать русским об их деле из столицы. Но писем от него скоро ждать не приходилось: до Эддо было двадцать пять дней пути.

Новый губернатор Ога-Саваро-Исено-ками был добр к пленникам, потому что в эти самые дни русские суда стояли в Кунаширской бухте, наведя пушки на крепость.

Однажды он даже прислал в оксио для узников изысканнейший обед на восемь персон со своей собственной кухни.

Вскоре о приходе русских судов узнали и пленники.

Головнина вместе с Муром неожиданно вызвали в губернаторский замок, и там один из гимнияг - старик-губернатор был болен — показал им два письма и просил прочесть их вслух.

То были письма, посланные Рикордом с Леонзаймо на берег. Василий Михайлович сразу узнал руку своего друга, и сердце его дрогнуло от радости.

Одно письмо было к начальнику острова Кунашир. В нем Рикорд писал, что, по воле Российского государства, он привез спасшихся у российских берегов японцев. Одновременно Рикорд уведомлял страбиагу, что пришел на том самом корабле, с которого японцы вероломным образом задержали в прошлом году капитана, двух офицеров и четырех матросов. Об их судьбе капитан русского императорского судна просит сообщить и спрашивает, может ли Отахи-Коски освободить пленников своею властью. Притом Рикорд заверяет Отахи-Коски в миролюбивых отношениях российского императора к Японии.

Второе письмо Рикорда было к самому Головнину. В письме этом он говорил, что с надеждой, но и великим страхом ожидает ответа на свое письмо к кунаширскому страбиагу и просит Василия Михайловича сообщить, жив ли он сам и его товарищи по несчастью.

«Буде японцы не дозволят тебе, любезный друг и начальник, Василий Михайлович, ответить мне, — писал Рикорд, — то постарайся возвратить мне сие письмо, надорвав оное на тон строке, в коей находится слово «жив».

Оба письма были помечены 28-м днем августа 1812 года-

В этот же самый день на другом краю света, между Москвой-рекой и деревней Утицею, русские солдаты хоронили убитых и подбирали раненых на поле Бородянского сражения.

Как ни велики земные просторы, но вести и тогда проносились над ними быстрее, чем это может предположить человек. Скакали кибитки по трактам, двигались на верблюдах китайские купцы из Кяхты в Сибирь и обратно, плавали джонки по Японскому морю, и голландские шкиперы заходили в Нагасаки для разных дел. О том, что Наполеон перешел Неман, что французы идут по России, слышали уже и в Эддо.

Только узники не знали, что делалось в их отечестве, как и сам Рикорд, который давно уже находился в пустынном море.

Сколько Василии Михайлович ни упрашивал японцев, чтобы ему разрешили написать Рикорду хоть одно слово: «жив», но гимнияги не соглашались на это.

А через некоторое время из Эддо были получены вести, еще сильнее огорчившие пленников: Теске в своих письмах, которые он посылал иногда с оказией Василию Михайловичу» сообщал, что дела русских в столице идут неважно.

В эти же дни Головнин узнал, что Леонзаймо и японцы, которых Рикорд привез с собою, из Охотска, заявили, будто Россия готовится к войне с Японией и что миролюбивые поступки русских лишь обман, направленный к тому, чтобы выручить из плена своих моряков. Леонзаймо оказался вовсе не матсмайским купцом я даже не Леонзаймо, а Городзио, и служил он раньше надсмотрщиком на рыбных промыслах на Итурупе.

Новые тучи собирались над головою пленников. И казалось порою, что ни друзья, столь верные, как Рикорд, ни даже пушки «Дианы» не смогут спасти их.

В этом году на островах снег выпал рано. Все побелело вокруг оксио, и только на далеких горах чернели леса, с которых жестокий ветер постоянно сдувал снежный покров.

Прошел декабрь. В оксио стало очень холодно. Даже угли, беспрерывно тлевшие в ямах, больше не грели. Часто, сидя у такой ямы, закутанный в японский халат, Головнин предавался печальным мыслям, уносясь далеко от своей темной и холодной тюрьмы.

Ему вспоминались то Петербург с его дворцами, на узорных решетках которых блестел причудливый седой иней; то-Москва с особняком дядюшки Максима, с конюшнями при нем и голубятней, Иверская, старый Кремль, кровли бесчисленных домов и купола Василия Блаженного, на которых лежал пухлый снег. То вставала перед ним широкая зимняя дорога от Москвы, по которой в эту морозную пору так лихо мчатся кибитки, скрипуче поют полозья бесконечных обозов с хлебом, солью, битыми тушами, пенькой. Он вспомнил даже ворону на ветке придорожной рукастой березы, той самой, возле которой когда-то прощался он с няней...

Вспоминая все это, Головнин и не знал, что той Москвы, которая рисовалась в его воображении, уже нет, что она сгорела, что по широкой Смоленской дороге бредут на запад полузамерзшие французские солдаты, что нет уже великой армии Наполеона и что фельдмаршал Кутузов гонит врагов с русской земли и русские пушки уже гремят на переправах через Березину.

Далеко все это от матсмайской тюрьмы! Гром победных русских пушек не слышат узники а темных клетках.

А гром их плывет по морям вокруг света вместе с английскими и голландскими кораблями, он катится по Сибирскому торговому тракту, он следует вместе с монгольскими верблюдами по дорогам Китая, он звучит в устах пилигримов, монахов, купцов, он долетает и до стен императорского дворца в Эддо.

А русские узники ничего не знают... Их в то время занимают другие вести.

Умер губернатор Ога-Саваро-Исено-ками. Однако смерть его, по японскому обычаю, пока хранилась в тайне, до назначения достойного преемника.

— Плакать об этом мы не будем, — сказал Головнин Хлебникову по поводу этой новости, — но днями, может статься, и пожалеем: неизвестно, каков будет новый буньиос и что станется с нами.

— Я знаю, что будет, — уныло отвечал Хлебников. — У меня душа болит. Не вынесу я более неволи. Японцы нас никогда не отпустят.

Василий Михайлович внимательно посмотрел на него, удивившись происшедшей в нем с некоторых пор перемене: лицо его было бледно, взгляд рассеян, словно он здесь присутствовал одним телом, а не душой. Он сильно похудел. Головнин припомнил, что за последнее время Хлебников часто уединялся и молчал.

Василий Михайлович положил ему руку на плечо и сказал:

— Бог с вами, Андрей Ильич! Откуда в вас вселилось столь великое отчаяние? Мы будем свободны и снова увидим свое отечество, даю вам слово!

Но Хлебников выслушал утешения Головнина с полным равнодушием и, ничего не ответив, лег на койку и отвернулся к стене.

Душевное состояние Хлебникова встревожило Василия Михайловича. Он удвоил свои заботы о нем.

Но Хлебников плохо ел и плохо спал. Настроение его не улучшалось. Глядя на него, Головнин порою сам был близок к отчаянию.

И вдруг однажды, когда над городом стоял зимний день, такой белый и ясный, что даже в оксио стало светлее я уютнее, к пленникам явился с таинственным видом Кумаджеро и, грея руки над очагом и хихикая, сообщил Василию Михайловичу, что будто правительство в Эддо велело освободить русских, но только до приезда нового губернатора никто не может объявить этого решения.

Головнин сначала не поверил Кумаджеро и ответил ему с досадой:

— Вы то накаляете нас, как железо, надеждой, то охлаждаете ужасным отчаянием. Никакое тело и никакая душа того не выдержат. Не есть ли то ваша японская пытка?

Однако и Мур, который после побега пленников жил теперь с Алексеем отдельно, где-то в городе, тоже сообщил эту радостную весть запиской.

Головнин, подсев на койку к Хлебникову, лежавшему теперь по целым дням, взял его за руку и сказал:

— Андрей Ильич, радуйтесь! Мы скоро будем свободны! Но и это известие Хлебников принял рассеянно, как бы ничего не слыша. Он уже несколько дней не ел и не пил, прятал голову под одеяло и в ужасе говорил, что огненные демоны преследуют его, заглядывая в окна оксио. Потом вскакивал и с перекошенным от ужаса лицом кричал, что за ним гонятся японцы, угрожая его зарезать.