И все-таки. Эта спина. Эта худенькая спинка.
Андерс и Никлас, его коллеги, давай ржать. Да ты охренел, Сверкер, не сейчас же! Смотреть ведь не на что! Да уймись наконец. Но он не мог, был не в силах. Рука шарила по столу, крутила и вертела сигаретную пачку. В горле пересохло, он не мог говорить, только замотал головой, когда Андерс и Никлас поднялись из-за стола. Нет, он не пойдет с ними в гостиницу. Не сейчас. Пусть это случится теперь, раз не случилось прежде.
Когда они ушли, он какое-то время сидел неподвижно, потом медленно встал, отодвинув стул. Все головы отвернулись от барной стойки, химическая блондинка с огромной грудью так улыбалась ему, что он вдруг увидел себя ее глазами — высокий мужчина с густыми волосами и темными бровями. Черные брюки. Черная рубашка. Серый кашемировый пиджак. Начищенные ботинки.
Но тут девушка оглянулась, но не улыбаясь, как блондинка, а просто, пристально глядя на него, отпила из своего стакана…
Он открыл глаза. Эмма по-прежнему стоит, склонив набок голову. Ждет. Она недавно сделала себе мелирование, но свитерок на ней все тот же, хлопчатый, цвета слоновой кости, крупной вязки. У нее он что, единственный? Конечно, на оклад участкового психолога не разгуляешься, но на сменную одежду, наверное, хватило бы. Может, скупая. А может, презирает его до такой степени, что нарочно старается выглядеть непривлекательно.
Он перебрал в уме, что бы такое сказать. Неопасное.
— МэриМари снова может говорить.
— Я знаю. Вы уже рассказывали месяц назад.
Он наморщил лоб. Неужели способность забывать возвращается?
— Да что вы?
— Да.
Наступает молчание. Его взгляд скользит с предмета на предмет. Старенький письменный стол. Полка. Несколько папок.
— Какая скучная комната.
— Знаю, что вам тут не нравится.
— Но со мной она не разговаривает.
— МэриМари?
— Да.
— А откуда вы тогда знаете, что она может говорить?
— Она разговаривает с помощниками. Правда, редко.
— А вы сами с ней разговариваете?
Он слышит собственный вздох.
— Это бессмысленно.
— Неужели?
— Абсолютно. Если бы я мог уйти, я бы ушел.
— Но вы не можете уйти.
Эмма положила ногу на ногу. Те же старые джинсы. Те же тупоносые ботинки. Он зажмурился, вернулся назад, в бар, положил ладонь на худенькую спину и открыл было рот, чтобы что-то сказать, но, сморгнув, снова увидел кабинет психологической помощи. Закатное солнце изменило цвет, стало еще краснее. Скоро осень.
— Какое сегодня число?
Эмма подняла брови.
— А почему это вас интересует?
— Да кончайте вы с этой паршивой терапией. Какое сегодня?
— Первое сентября.
— Год назад я мог ходить.
— Да.
— Я мог бы приставать к вам. Если бы захотел.
— Правда?
— Да. Вот только не знаю, захотел бы или нет — боюсь, овчинка выделки не стоит. Вы ведь нудная, как ваш кабинет.
Два красных пятна выступили у нее на шее, но в лице ни один мускул не дрогнул, она лишь покосилась на часы. Сверкер улыбнулся.
— Время еще есть.
Эмма сцепила пальцы на левом колене.
— Я знаю. Две минуты.
— Да, — ответил Сверкер. — Две минуты.
— Вам тяжело, — сказала Эмма. — Когда-нибудь вам придется в этом признаться.
Он закрыл глаза, девушка в баре обернулась. Вид испуганный.
— Шампанского? — предложил он.
— Thank you.
Он улыбнулся. Сеньк ю. Русская, значит. Тем лучше. Русских у него еще не было.
боковая дорога
Взгляд мельком в зеркало заднего вида. Он там по-прежнему, всего в сотне метров. В свете фонарей белый «рено» кажется грязно-желтым.
А забавно получается. У меня на хвосте — священник-расстрига.
Чего ему надо?
Я выехала не сразу. Едва открыв дверь машины, вдруг спохватилась, что в хестерумском доме нет никакой еды. Придется снова идти на заправку хотя бы за кофе, хлебом и соком на завтрак. Я глянула через плечо: Святоша по-прежнему сидит в кафе, никаких признаков, что он намерен меня преследовать, так что, захлопнув машину, я побежала под дождем к стеклянным дверям, схватила все необходимое и расплатилась.
Когда я вернулась, он стоял у моей машины. Дожидался.
— Евангелие от Луки, — произнес он. — Грешница умастила ноги Иисусу и получила прощение.
Протиснувшись мимо него, я открыла машину и закинула внутрь пластиковый пакет с покупками. Тот соскользнул с пассажирского сиденья на пол.
— И что?
— Я рассказывал это моим конфирмантам.
— А-а.
— Ее простили за то, что она возлюбила много. Но кому мало прощается, тот мало любит.
— Как-то все навыворот.
— В смысле?
— Должно быть наоборот. Кто мало любит, тому и мало прощается. Отсутствие прощения следует из отсутствия любви. Ты сам-то уверен, что понимаешь этот библейский стих?
Святоша скрестил руки.
— Есть много толкований. Это — лютеранское. А твое понимание скорее католическое.
— Что делать!
Я уселась за руль, включила зажигание, заворчал мотор.
— Ну, пока, может, еще увидимся, — сказал Святоша.
— Возможно.
Я захлопнула дверь.
С тех пор он и едет в сотне метров от меня, увеличивая скорость, когда я увеличиваю скорость, и сбрасывает ее одновременно со мной. Глупость. Наверняка глупость. Если только он не вспомнил о паре-тройке газетных заголовков. Уж кто-кто, а я знаю о воздействии заголовков на читателей. Не всегда благоприятном.
Я мелькала в этих заголовках трижды. Когда меня поймали. Когда взяли под стражу. И когда вынесли приговор. У меня в этих заголовках было три имени. Жена-мстительница. Шеф-редактор. Мари Сундин. Фотографии шли в той же последовательности, с каждым разом делаясь все откровеннее. Вначале снимок на паспорт с черным прямоугольником вместо глаз, потом фото к постановлению о взятии под стражу, где у меня платок надвинут на глаза, и наконец — мой улыбающийся фотопортрет из редакционного кабинета. После оглашения приговора фотографии сошли на нет. Я перестала быть новостью и сподобилась лишь пары столбцов. Катрин улыбалась. Видишь! Все уже забыто. Через шесть лет никто ничего не вспомнит.
Шесть лет. Даже сами слова эти непостижимы. Первую ночь в Хинсеберге я попыталась отсчитать это время — сидя по-турецки на узкой койке, проматывала назад шесть лет, ища ту, кем я была, чтобы понять, кем стану. Но находила лишь какие-то клочки и обрывки, разрозненные кусочки пазла, не стыкующиеся с другими. Я вспомнила, что шесть лет назад у меня были белые босоножки на каблуках и как их тонкие ремешки врезались в ноги. Едва придя домой с работы, я сбрасывала их в холле и чесала эти красные полоски. Кафельный пол приятно холодил пятки. Сверкера не было дома. Сверкера не было дома практически никогда.
Год спустя у меня случился девятый выкидыш. Это была кровавая история, так что я с месяц ходила с двойными прокладками. Голова кружилась отчаянно, по утрам приходилось держаться за стенку, чтобы добрести до ванной. Я была очень бледная, но это мне шло. На самом деле, говорил Сверкер, я просто красавица. В сентябре мы сняли дом в Тоскане. И по вечерам сидели под черным звездным небом и пили красное вино. Двигались мы неспешно, говорили редко, но смотрели друг на друга практически без злобы и подозрения. Мы были почти счастливы.
За год до этого ушел на пенсию Хамрин, мой прежний гинеколог, и теперь я пришла к новой врачихе. Еве Андерссон. Имя и фамилия ей шли — такие же безликие, как сама эта бесцветная женщина по ту сторону письменного стола, что листала мою историю болезни своими толстыми короткими пальцами и смотрела на меня, наморщив лоб.
— А что вы думаете об искусственном оплодотворении? — спросила я и сама удивилась. Я ведь уже сдалась, так зачем теперь кого-то из себя строить?
— Нет, — отвечала Ева Андерссон. — Не вижу большого смысла. Ведь механизм зачатия работает. Проблема не в этом.