Уже когда мы проснулись, что-то изменилось. Равновесие сместилось, страсть и легкое равнодушие поменялись местами. Я проводила его до машины и стояла, обхватив себя за плечи, пока он закидывал пиджак на заднее сиденье. Где-то вдалеке играл духовой оркестр. «Интернационал».
Было Первое мая, и демонстрация, видимо, приближалась к главной площади. Не считая этого, в городе было так же тихо, как во всех маленьких шведских городках, ни ветерка в голых березовых ветках, ни шума машин, ни единого человека на улице перед старым спорткомплексом.
В моем детстве там устраивали танцы. Порой из окна своей комнаты я видела, как распахивались двери этого огромного здания, поглощая часть городской молодежи, не посещающую ни одной из восьми местных «свободных церквей». Девушки в развевающихся юбках под полурасстегнутыми пальто, держась за руки, бежали вприпрыжку от Аннефоршвэген. Застенчивые парни с тщательно уложенными под бриллиантин челками отирались вокруг с напускной небрежностью. Было интересно, что творится там, внутри, — так же ли гремит музыка под сводами из ДСП в дырочку, как у нас во время гимнастики, и удается ли хоть раз в месяц ароматам ландыша и мужского лосьона перебить стойкий запах пота, въевшийся, кажется, в каждую пору здания? Я этого так и не узнала. К тому времени, когда я по возрасту тоже могла ходить на танцы, здание спорткомплекса уже стояло по субботам пустое и темное. А Несшё обзавелся собственным Народным домом с настоящим танцполом. И пахло там табаком и лаком для волос — так мне показалось, когда я стояла в толпе девчонок, ожидающих приглашения.
А на улице перед домом моих родителей пахло весной. Я глубоко втянула воздух, вбирая в себя эту свежесть. Сверкер понял это как вздох.
— Не тревожься, — сказал он. — Я позвоню.
Я не дала себе труда объяснить ему, что я ничуть не тревожусь, что я уже получила от него все, что хотела, и нужно ли мне большее, сама пока не знаю. В то же время меня несколько смущали собственные чувства. Он ведь сказал мне то, что никто до сих пор не говорил. Откуда оно взялось, это смутное нетерпение у меня в теле, ползучее раздражение оттого, что он не отпускает мою руку, настойчиво обцеловывая каждый сустав каждого пальца? Сядет он в свою машину когда-нибудь или нет? Как он не понимает — человека надо оставить в покое!
Последний поцелуй. Я обмякла в его объятиях, с готовностью приоткрыла губы, но тут же положила ладонь ему на грудь. Можно понимать как ласку. Либо как попытку установить дистанцию между ним и мной. Он снова обхватил меня обеими руками, крепко прижал к себе, потом отпустил и — наконец-то, наконец — уселся в машину.
— Веди аккуратнее, — напутствовала я и захлопнула дверь. Потом повернулась и пошла к дому. К родному дому.
Я прибиралась все утро, и все равно казалось, что затхлый запах никуда не делся. Старые запахи, старая табачная вонь. Из подвала, где химчистка, слабо тянуло химикалиями. Я опять распахнула окно и стояла перед ним, не зная, что делать дальше. Окинула взглядом гостиную. Диван с прямой спинкой пятидесятых годов. Стол с пузатыми ножками-колоннами. Пианино, на котором никто никогда не играл. Все одновременно и привычное, и чужое. Мое и не мое.
Однако надо было что-то делать. В подвале висела чужая одежда — клиенты должны получить ее. Какие-то страховщики — с ними придется общаться. Надо сообщить в банк. Мама лежит в морге Экшё. Ее надо похоронить.
Ощущение, что ее больше нет, придет ко мне не раньше, чем через год. К тому времени вся мебель в доме будет стоять под белыми простынями от пыли и солнца, у мамы появится могила и надгробие на кладбище Скугсчюркугорден, химчистка будет закрыта, фру Лундберг уволена, оборудование продано, а подвал приведен в порядок.
В тот год за несколько дней до Вальборга я уселась в новенький красный «фиат», купленный на мамину страховку, и поехала сперва в Экшё, а потом в Несшё. Папа по-прежнему лежал без сознания. Под полосатой казенной простыней вид у него был особенно беззащитный. Раны поджили, щеки побелели, руки мирно сложены на груди, словно он уже умер. Но не исключено, что в один прекрасный день он очнется, сказал врач, старательно изображая убедительность. Чудеса случались и прежде.
Я не была уверена, что мне хочется чуда. Я не знала, что скажу или сделаю, если Херберт вдруг откроет глаза. С другой стороны, непонятно, как мне следует вести себя теперь, когда он лежит не шевелясь с закрытыми глазами. Я сидела на краю его кровати, глядя, как секундная стрелка на моих часах медленно ползет по циферблату. Раздумывала. Как вообще говорят с теми, кто не слышит? О чем им говорить? О маминых похоронах, где было только три человека и никто из нас не плакал? Как потом я закрутилась с работой и Сверкером и почти не вспоминала о случившемся? Что мне пришлось записать слово «Экшё» в еженедельник, чтобы не забывать хоть раз в неделю звонить в больницу и интересоваться — как он там? Об облегчении, которое оказалось сильнее, чем горе?
Вдруг пришло в голову: надо сложить вместе все эти вопросы и вывести сумму… Но что эта сумма говорит обо мне самой, знать не хотелось. Поэтому я встала, бросив последний взгляд на папино лицо, ставшее таким незнакомым, таким чужим, совершенно иным, чем лицо, что всплывало в памяти при мыслях о папе. Лицо на подушке принадлежало чужому человеку, исхудавшему и кроткому, которого я не знала.
То же и с домом в Несшё. Я увидела это, паркуясь перед тем, что прежде было гаражом, потом химчисткой, а теперь — пустым помещением с цементными стенами. Все стало иным. Вдруг набухли почки на старой яблоне, уже много лет мертвой и голой. Плакучая береза приобрела не виданную мной прежде весеннюю розовость. И сам дом, кажется, изменил цвет. Прежде его штукатурка казалась серовато-белесой, цвета старого собачьего дерьма или подтаявшего снега, но теперь на закате обрела сливочную белизну.
В доме было тихо. Тише, чем когда-либо. Маятник в гостиной застыл. Лучи вечернего солнца сияли сквозь немытое окно гостиной, мебель пряталась под простынями, кипа газет, что я забыла выкинуть, по-прежнему высилась на полу передней. Я отнесла их на кухню и попыталась развязать бумажную веревку, которой связала их год назад. Но не сумела. Узел был туго затянут, а ногти слишком коротко обкусаны. Так что я сидела, разглядывая заголовок верхней газеты. «В автомобильной аварии погибла женщина». Я фыркнула. В тот день это была главная новость, так что ее не поленились набрать по всем правилам полиграфического этикета. От слова «этикетка». А стоило бы растянуть заголовок на три колонки текста, с уточняющим эпитетом — откуда именно эта женщина — и подзаголовком: «ЖИТЕЛЬНИЦА НЕСШЁ ПОГИБЛА В ЗАГАДОЧНОЙ АВАРИИ. Ее муж тяжело ранен».
И вдруг я увидела их перед собой. Херберта и Ренате. Моих родителей. Они сидят рядышком в темно-синем «вольво», который папа забрал у продавца всего пару недель назад. Случайно ли, что на Ренате новое пальто точно такого цвета? Возможно. С другой стороны, они ведь это не обсуждают, сидя рядом в новенькой машине. Они вообще ничего не обсуждают, они молчат, как молчали десятилетиями. Куда они едут? Я не знаю.
Ездили они обычно на пикники в Хембюгдс-парк в день Вальборг или послушать речь директора школы, настоятеля церкви или еще кого-нибудь из выдающихся сынов города, приуроченную к наступлению весны. Нет никаких объяснений, почему они вместо этого едут в машине в направлении Экшё. Тем не менее они сидят там, мама в новом пальто, папа в стареньком плаще. И вдруг он резко поворачивает руль, нацеливая машину в скальную стену. За мгновение до того, как капот ударит в гранит, они оглядываются, смотрят на меня, и каждый поднимает ладонь на прощание. А затем оставляют этот мир мне.
Вот там-то, за их пустым кухонным столом год спустя, мне вдруг стало их не хватать. Захотелось столько рассказать. О себе, и Мари, и о детстве. Что за последний год меня дважды посылали в командировку в Южную Америку, а скоро я поеду в Индию. Что меня приглашают обозревателем и что я, пожалуй, приму это предложение, хоть оно и означает окончательный уход из новостной журналистики. Что мне досталась на редкость хорошая двушка в Смедслэттене и что Сверкер проводит там чуть не каждую ночь. Что мы уже заговариваем насчет женитьбы, только я никак его не пойму — Сверкер то засыпает меня поцелуями и ласками, то ведет себя так, будто мы едва знакомы. Что наши отношения — это танец с замысловатыми фигурами, где мы постоянно меняемся местами. Что мне иногда даже любопытно — я вообще-то нормальная? — поскольку равнодушие Сверкера словно приносит мне облегчение, что я даже радуюсь ему, а от слов и жестов его любви меня трясет.