Изменить стиль страницы

– Мне следовало бы много серьезнее заняться всем этим, – закончила она, – и не сидеть здесь, куда никто не станет бегать искать меня. Но покинуть Тулон в разгар зимнего сезона!..

Все молча слушали ее. И все стали думать о своих проектах на ближайшее будущее. Сент-Эльм первый прервал молчание:

– Покинуть Тулон в разгаре зимнего сезона. Разумеется, это невесело. Тем не менее…

Кто-то спросил:

– Вы назначены к отплытию?

– Да, к сожалению. Мое имя стоит третьим в списке назначенных в колонии. Не пройдет и месяца, как я буду уже за морем.

Он повернулся к ширме, откуда раздавалось легкое шипение трубок Мандаринши:

– И оттуда я буду присылать вам шелка, червленое серебро!.. Только вместо пышного Тонкина я, быть может, буду назначен в какую-нибудь пустынную Сенегалию или в болотистый Судан.

Рабеф, забившийся в кресло в стороне от других, внезапно вмешался в разговор.

– Ба! – сказал он. – Судан, Сенегал или Тонкин, для меня это все одно. По мне, только бы я был далеко!..

– Далеко? – переспросил Л'Эстисак. – Но ведь вы приехали издалека, как мне кажется!

– И туда же отправлюсь.

– Как так?

– Мой отпуск истекает 30 марта: я согласен на любое назначение.

– Другими словами, возвратившись из Китая, вы готовы отправиться на Таити?

– На Таити, в Мадагаскар или в Гвиану, все равно куда!

– Вам до такой степени не нравится Франция?

– Да. Я потерял родину. Я не чувствую себя дома. Маркиза Доре удивленно подняла голову:

– Не дома? Откуда же вы родом, доктор?

– Оттуда же, откуда Л'Эстисак, сударыня: мы оба, смею сказать, односельчане.

– И вы не чувствуете себя дома во Франции? Вот действительно!..

– Все именно так, как я вам говорю! Спросите у Л'Эстисака, правда ли это.

Герцог, шагавший взад и вперед по комнате, не отвечая ни слова, подошел к врачу и мимоходом крепко пожал его плечо братским пожатием, так, как пожимают руку.

– Я, – сказал он наконец, – я хотел бы еще раз уехать отсюда, в последний раз, оттого что я чувствую себя здесь, во Франции, слишком у себя дома. Но я хотел бы, чтобы оно было безо всякой цели, это последнее странствие. Я боюсь, что никогда больше…

Лоеак де Виллен взглянул на него:

– Сколько же вам лет, старина?

– Тридцать пять, – коротко отвечал герцог. И он продолжал шагать взад и вперед несколько более нервными шагами.

Тогда заговорил Лоеак, заговорил последним.

– Я, – сказал он своим странным усталым голосом, – я нигде не бываю дома, ни во Франции и ни в каком другом месте.

За ширмой прекратилось на одно мгновение легкое шипение трубки:

– Господин де Лоеак!.. Если вы нигде не чувствуете себя дома, подите ко мне, сюда, на мои циновки. Я могу сказать вам еще один сонет, как раньше, чтобы вас утешить.

Он отправился к ней.

– Кстати, – вспомнила вдруг маркиза Доре, – а сюрприз, который вы обещали нам, детка?

Селия наклонила голову:

– Это сюрприз для Л'Эстисака, который в прошлый четверг требовал серьезной музыки.

В свою очередь она села за открытый еще рояль.

– Ба! – воскликнул герцог, – вы тоже поигрываете, девочка?

– Когда-то я немного играла. Но это я выучила на этой неделе специально для того, чтобы доставить вам удовольствие.

Она положила пальцы на клавиши.

– Ого! – воскликнул Л'Эстисак и встал.

Пальцы, чересчур уверенные для пальцев, которые когда-то только «немного играли», начинали прелюдию Баха – прелюд в до мажоре.

И после того, как Л'Эстисак сказал свое «Ого!», никто не шелохнулся больше.

Их было четверо мужчин и две женщины, и все они, наверно, были различного происхождения, воспитания, жили по-разному. Мандаринша и Доре, несмотря на общность их профессии, походили друг на друга не больше, чем Рабеф на Лоеака или Л'Эстисак на кого бы то ни было. Но все они скитались по свету больше, чем это в обычае даже в наш век путешествий; все они собственными своими глазами или глазами своих любовниц или друзей, своими собственными ушами или ушами своих любовниц или друзей видели и слышали все то, что можно видеть и слышать прекрасного на суше и на море; и, наконец, океан, истинная их отчизна, властной гармонией своих ветров и волн, штилей и бурь научил их некоей музыке, наделил их некоей музыкальностью, которой не обладают даже многие музыканты-профессионалы.

И пока Селия играла, всей ее разнородной аудиторией овладело подлинное волнение.

За окнами сурово стонало море. И звуки его были подобны отдаленному ропоту виолончелей, на который рояль более властно, более четко, более мощно отвечал бессмертными звуками. В банальной гостиной, среди занавесочек из поддельных кружев, плюшевых портьер и литографий в рамочках, строгая и высокая мысль великого мастера, казалось, нашла отклик в этих простых людях, моряках, воинах, куртизанках. Даже за ширмой клубы опиума застыли неподвижно.

И пальцы продолжали свое колдовство, по-прежнему бегая по клавишам с безупречной чистотой. Они были не только ловки, эти пальцы, которые никогда не ошибались, – они были одушевленными, сознательными, понимающими. Разумеется, прежде они умели много больше, чем «немного играть»; разумеется, они долго учились под руководством лучших преподавателей; но этого учения не могло быть достаточно, и нужно было, чтобы жизнь прибавила к нему свои собственные уроки, уроки болезненные и философские. Для того, чтобы прелюд прозвучал так благородно, так четко и волнующе выделялся на фоне дальнего ропота морских виолончелей, без сомненья, нужно было, чтобы музыкантша научилась плакать.

Когда в воцарившейся тишине утихла последняя нота, никто не стал аплодировать.

Л'Эстисак, который все время стоял, один подошел к Селии, неподвижно сидевшей на своем табурете и не снимавшей рук с умолкнувшей клавиатуры. И, не говоря ни слова, Л'Эстисак наклонился и поблагодарил ее, запечатлев поцелуй на ее задумчивом лбу.

За ширмой опиум снова начал слегка шипеть. Доре кашлянула, Сент-Эльм налил чаю в чашку.

Но Рабеф, все еще сидевший в самом дальнем кресле, не двинулся с места. И когда через некоторое время Селия стряхнула с себя охватившее ее оцепенение, когда она встала и, снова почувствовав себя хозяйкой дома, стала предлагать одному из гостей чашку чая, которую налил Сент-Эльм, – она заметила, что Рабеф, не отрывая глаз, смотрит на нее. И она поняла, что его глаза давно уже не отрывались от нее – оттого что взгляд их был неподвижен, совсем неподвижен и таинственно-мутен. С полуулыбкой Селия отвернулась.

Глава четырнадцатая

Расписки без всякого значения

Когда маркиза Доре толкнула полуоткрытую калитку, спускавшийся господин почтительно снял шляпу и, согнувшись, посторонился, чтобы пропустить гостью. А гостья, направив на него свой лорнет, подскочила от удивления:

– Что? – пробормотала она сквозь зубы. – Селадон? Ба!..

Селадон – безукоризненный тип парикмахера, жирный, щеголеватый и напомаженный, удалялся бесшумными шагами, с видом грабителя, вдруг узнавшего дом, который он ограбит ближайшей ночью.

– Ба! – повторила маркиза. – Селадон в вилле Шишурль?

Селадон закрыл калитку и скрылся за стеной сада. Но маркиза Доре несколько мгновений стояла как вкопанная на крыльце, подобно межевому столбу на дороге, и пристально смотрела на стену, за которой скрылся Селадон.

– Ну да! – отвечала Селия четверть часа спустя. – Ну да! Он приходил, чтобы одолжить мне денег. Вы знаете, когда Селадон утруждает себя…

Маркиза в отчаянии всплеснула руками.

– Но вы, несчастная малютка, вы не знаете, в какие лапы вы попали! Вы думаете, что Селадон – это такой же человек, как все остальные?

– Это ростовщик, как все ростовщики.

– «Как все ростовщики»! Нет, она поразительна! Что же, вы знали их всех? Скажите только, что вы не заслуживаете розги!