Изменить стиль страницы

– Пугачева, вот кого, – раздраженно ответил Творогов.

– А тебя, Перфиша, упреждаем, – вставил Федульев, – пикнешь, в землю ляжешь, с белым светом распрощаешься.

– Да уж это так, – поддержал его Федор Чумаков.

Перфильев ожег их обоих взглядом, крепко, с азартом обругался, встал и, волоча за рукав азям верблюжьего сукна, быстро пошагал от костра в тьму августовской ночи.

– Стой, Перфильев! – нежданно поймал его за руку Емельян Иваныч. – Вертай назад, слышал я разговорчик-та. Пойдем! – И, приблизясь к костру, поприветствовал сидевших: – Здорово, атаманы!

– Будь здрав, батюшка!.. Петр Федорыч... Ваше величество... – ответили казаки, поднялись: Овчинников с Твороговым проворно, Федульев с Чумаковым нехотя. В колеблющихся отблесках костра лицо Пугачева казалось сумрачным, суровым и встревоженным. Он еще не остыл после дикой скачки по степи, тело млело и томилось, как в жаркой бане, и вся душа была взбаламучена разговором с дивным старцем.

– Ну, атаманы, – помедля, начал Пугачев. – Ругаться мне с вами негоже, а я вижу вас насквозь: глаза отводить да концы хоронить вы мастаки... Ну, да ведь меня не вдруг обморочишь... Я одним глазом сплю, другим стерегу.

– К чему это ты, батюшка? – в бороду буркнул Чумаков.

– А вот к чему. – И Пугачев подбоченился. – Я восчувствовал в себе мочь и силу объявиться народу своим именем. Надоело мне в прятки-то играть, люд честной обманывать. Зазорно!..

– Дурак, ваше величество... – как топором, рубнул Федульев, сердито прищуривая на Пугачева татарские глаза.

– Да как ты смеешь?! – вскричал Пугачев, сжимая кулаки.

– А вот так... Объявишься – скончают тебя, на части разорвут.

– Полоумнай! Не скончают, а в книжицу мое имя впишут. В историю! Слыхал? И вас всех впишут...

– Оно и видать... Впишут, вот в это место, – с издевкой сказал Творогов, прихлопнув себя по заду.

– Разина Степана вписали жа, – не унимался Пугачев, – а ведь он себя царем не величал.

– Ха, вписали... Как не так! Разина в церквах каждогодно проклинают. Дьякон так во всю глотку и вопит: «Стеньке – анафема».

– Народ меня вспомянет... В песнях али как...

– Держи карман шире... Вспомянет! Царей да генералов в книжицу вписывают, а не нас с тобой. А наших могил и не знатко будет. Брось дурить, батюшка! Ты об этом самом забудь и думать, чтоб объявляться!

– Запозднились с эфтим делом-то, батюшка Петр Федорыч, – сказал Овчинников, покручивая кудрявую бородку. – Поздно, мол... Ежели объявляться, в Оренбурге надо бы. А то народ сочтет себя обманутым и вас, батюшка Петр Федорыч, не помилует, да и нас, слуг ваших, разразит всех.

– И ты, Андрей Афанасьевич, туда же гнешь? А я тебе верил.

– И напредки верьте, батюшка. Не зазря же я присягу вам чинил.

– Так что же мне делать? – с внезапной обреченностью в голосе воскликнул Пугачев и, вложив пальцы в пальцы, захрустел суставами. – Неужто ни единая душа не узнает обо мне? – Он качнул плечами, сдвинул брови и, сверкая полыхнувшим взором, бросил: – Объявлюсь! Завтра же в соборе объявлюсь. Н-на!

Костер почти погас. Черная головешка шипела по-змеиному. Мрак охватывал стоявших лицо в лицо казаков. Слышалось пыхтенье, вздохи. И сквозь сутемень вдруг раздались угрожающие голоса:

– Попробуй... Объявись... Только смотри, как бы не спокаяться.

Пугачева как взорвало. Он так закричал, что на голос бросились от недалекой его палатки Идорка и Давилин.

– А вот не по-вашему будет, а по-моему! Слышали?! – притопывая, кричал Пугачев. – Не расти ушам выше головы... Согрубители! Изменники! – Он круто повернулся и, в сопровождении Перфильева, шумно выдыхая воздух, прочь пошел. Растерявшиеся казаки поглядели ему вслед с холодным озлоблением.

«Эх, батюшка, – горестно раздумывал Перфильев, придерживая под руку шагавшего рядом с ним родного человека, – жаль, что ты вконец не освирепел: лучше бы три головы коварников покатились с плеч, чем одна твоя». Подумав так и предчувствуя недоброе, Перфильев силился что-то вслух сказать, но его язык как бы прилип к гортани.

Вскоре удалился и Овчинников. Оставшаяся тройка переговаривалась шепотом.

– Ваня Бурнов – мой приятель. Он пронюхал, что батюшка не царь, – сказал Федульев, поднимая с кошмы надрезанный арбуз. – Он в согласьи.

– А я Железного Тимофея подговорил, полковника, – прошептал Творогов, – он верный человек и на батюшку во гневе.

– Надо, братья казаки, с эфтим делом поспешать, – пробубнил Чумаков, – а то он проведает, всех нас сказнит.

– Да уж... Ежели зевка дадим, голов своих лишимся, – заложив руки в карманы, сказал Творогов.

– Он таковскай, – подтвердил Федульев. – Ежели проведает, у него рука не дрогнет. – И, помолчав, добавил: – А не убрать ли нам Перфильева с дорожки?

– Как ты его уберешь, раз все сыщики на него работают? – усмехнулся Чумаков. – Скорей не мы его, а он нас уберет.

– Ну, ладно, время укажет: батюшка ли к нам в лапы угодит алибо мы к нему попадем в хайло.

Тьма налегла на костер и приплюснула его. Чадила головешка. Небо было в звездах. Под ногами атаманов неясно обозначалась сизым дымом белая кошма. Вдруг – странный, как будто незнакомый голос:

– Да, приятели... Времечко к расчету близится.

Казаки переглянулись: кто это сказал? И еще неизвестно, откуда прозвучало: то ли степная тьма дыхнула в уши, то ли, издыхая, головешка прошипела по-змеиному, а верней всего – в трех растревоженных казачьих сердцах враз отозвалось:

– «Пре-да-те-ли»...

В городке гулко бухал соборный колокол. Церковь полна народу. Весь базар привалил к собору, на возах остались ребятишки и старухи. Народ с нетерпением ждал, что скажет возвратившийся Василий Захаров. В алтаре пред иконостасом и в паникадилах вздули огни. Воеводы не было, он в ночь сбежал.

Перед началом молебна на амвон взошел смущенный, с лихорадочным румянцем на впалых щеках, Василий Захаров. Народ замер, народ широко открыл глаза и уши. Василий Захаров все так же чинно поклонился народу на три стороны, огладил белую бороду и начал надтреснутым, в трепете, голосом:

– Удостоился я на старости лет зрети очами своими царя НАШЕГО. Это воистину НАШ царь, НАШ государь великий! Поклонитесь ему и послужите ему, ибо паки реку: он НАШ!..

Началось в соборе, а потом и в ограде, и на площади людское смятение, радостный народ кричал, не переставая:

– Царь, батюшка-царь наш идет сюда, государь великий! Ребята, дуй в колокола! Айда навстречу батюшке!

Мужицкий царь со свитой, с частью войска пышно приближался к городку. И был он встречен со славой, с честью, с колокольным звоном. Допустил народ до своей белой руки, а Василия Захарова трижды обнял, сказал ему:

– Будь здоров, отец, надежа моя!

Старик всхлипнул. Весь вид мужицкого царя был строг и наособицу решителен. Еще дорогой Емельян Иваныч намекал приближенным, что сегодня, в соборной церкви, случится такое диво, что все ахнут, и многие сегодня же, может быть, лишатся головы своей. Все с трепетом ждали чего-то необычного.

Но на темной паперти, когда Пугачев протискивался со свитой внутрь собора, два его атамана, Федульев с Твороговым, толкнув его локтем в бок, мрачно процедили сквозь зубы:

– Ты, ваше величество, брось-ка, брось, что затеял. Ты ампиратор, а не кто-нибудь. Смо-три, брат...

Царь взглянул в сурово-загадочные лица приближенных, подумал: «Эх, зря я Горбатова в разведку услал», – смутился, погас.

И повелено им было: поминать на ектениях по-прежнему Петра Федорыча Третьего, самодержца всероссийского.