Изменить стиль страницы

Среди сочинений Брентано, трагически заблудшего гения, едва ли найдется такое, где магически то тут, то там не вспыхивали бы остроумие или глубокая мысль. Но, если смотреть на произведения Брентано отдельно от его личности, эти вспышки сливаются в морочащее глаза мерцание. Тому же, кто любит Брентано, многое дадут и его пресловутый „Годви“[12] и особенно сказки. Но человека, читающего их вчуже, они вскоре утомляют и разочаровывают. Ценность сохранили для нас только его небольшие вещи - „История о бравом Касперле“, „Несколько Горемельников“ да, пожалуй, фрагмент „Хроники странствующего школяра“.

Трудно обстоят дела и с Арнимом. В его многотомных, ставших уже редкостью сочинениях заключены восхитительные сокровища. Счастье, что братья Гримм в свое время не передали ему и Брентано собранный ими материал для сказок (что чуть было не произошло!)[13]. Самая прекрасная вещь Арнима незавершенный роман „Хранители короны“. Кто полюбит его, прочтет и „Изабеллу“ и „Долорес“[14], заинтересуется также новеллами. Удивительной изобильностью, восхитительной барочной перегруженностью отмечен стиль этих книг; поначалу они захватывают, а потом пресыщают. Но тяжелые эти напитки любы потайным знатокам, которые наслаждаются ими неторопливо, по каплям.

Шамиссо, истолкованный недавно одним остроумцем как великий преодолитель романтической несуразицы, в нашей благодарной памяти остается все-таки прежде всего автором насквозь романтического юношеского произведения, восхитительной новеллы „Петер Шлемиль“. Удивительно при этом, что Шамиссо по рождению француз, что Германия поначалу была для него вынужденным пристанищем и лишь в дальнейшем стала отчизной, настоящей, избранной им самим, и что „Шлемиль“ не только преисполнен подлинно немецкого романтического духа, но и написан тонко прочувствованным, лично-живым немецким языком. Удивительная история об утраченной тени толковалась по-разному, ее символика примечательным образом смыкается с народной сказкой, в которой она, естественно, глубоко коренится. Томас Манн высказался о ней недавно столь убедительно и прекрасно, что я позволю себе воздержаться от перепевов.

Немало немецких прозаических сочинений содержали стихи; достаточно упомянуть лишь „Миньон“, „Арфиста“, „Филину“[15]. Но то, что новеллы и романы в своих эмоциональных кульминациях совершенно органично начали звучать как чарующие стихотворения, оказалось все-таки новым. В первом же своем романе с небрежной естественностью добился этого Эйхендорф, что было, видимо, некорректно, но необыкновенно прекрасно. Мир Эйхендорфа, несмотря на миниатюрность и детскость, лучисто непогрешимый; исполненный божества, подобный магическим переливам крыл мотылька, он просто прекрасен, в нем нет ни проблем, ни вопросов. „Бездельник“ знаменит. Но не общеизвестно, что у Эйхендорфа имеются и другие сокровища, прежде всего - „Замок Дюранд“. На чтение того и другого романа я не хочу подбивать никого. Но кто все-таки соблазнится, пойдет через сады и леса тихими и сокровенными тропами детства и без объяснений поймет, как пленительно восхитителен мир, как замечательно жить, и с благодарностью будет порой замечать, что за руку его ведет не ребенок, а сильный и, случись беда, неустрашимый мужчина.

Но где же „швабская поэтическая школа“[16], о которой узнали мы гимназистами и чье убиение рукою Гейне мы единодушно приветствовали, когда нам было по семнадцать? Разве все ее многочисленные последователи не создали ничего прозаического? Кое-что мне приходит на память, но мало, чрезвычайно мало. Сокровище (но не прозаическое, а поэтическое) - „Дорожные тени“ Кернера. Очень тонки и великолепны и его „Картинки детства“. И вслед за ним, уже совершенно похороненный, Густав Шваб основал свое негромкое бессмертие на прочнейшем фундаменте - любви молодежи. Его народные книги, и в особенности „Сказания классической древности“, - по-прежнему свежи и неувядающи.

Э. Т. А. Гофман, последний подлинно романтический рассказчик, демонический волшебник, жгуче любимый писатель, ночами напролет опьянявший своими книгами в юности! Бесполезно его ловить на встречающемся порой легком стилистическом озорстве, не удастся его развенчать и за сомнительность психологизма! Кто по значимости уравнивает Гофмана с По, более того - кому могут заменить Гофмана новейшие авторы фантастических ужасов, тот никогда у него не бывал в сокровенном святилище. Сила несравненнейшей личности Гофмана формировала и его несравненный язык, неподражаемый, музыкальный и почти всегда чуть лихорадочно торопливей: „Быстро ринулся я, забыв накидку и шляпу, в темную, бурную ночь!“ И хотя его единственный обширный роман, „Эликсиры сатаны“, не лучшее, что им создано, он обязательно должен быть включен в нашу библиотеку. Но включены должны быть и „Золотой горшок“, и „Мадемуазель де Скюдери“, и „Щелкунчик“, и „Принцесса Брамбилла“, и „Советник Креспель“, и „Кавалер Глюк“, и „Мастер Мартин“. И во многих рассказах, фрагментах, нуждающихся еще в последней отделке, в том, что написано по-фельетонистски, - во многих этих малых вещах душа Гофмана вспыхивает зачастую удивительно чистым и мощным светом. Она не мерцает, не колеблется туда-сюда, как у многих романтиков, а повернута совершенно конкретно, в анфас: с насмешкой и ненавистью - к филистерам, толстосумам, прагматикам и с жаркой любовью - к искусству, красоте, всяческой идеальности! И эта прирожденная - почти болезненная, гротескная особенность Гофмана, эта искра лучшего немецкого национального чувства в нем сильно способствовала тому, что его искусство, так проявившееся, восторжествовало над многими метаморфозами вкуса. Некоторые причуды его техники и синтаксиса уже начинают казаться нам чуть устаревшими, и все же мы чувствуем в них нечто большее, чем просто дистанцию времени. Суть Гофмана, в какие бы провоцирующие цвета очередной эпохи и группировки ни были окрашены ее проявления, жива и поныне. Пару лет назад одна немецкая газета, опубликовав вещь Гофмана, а вслед за ней рассказ почтенного современного автора, задала читателям вопрос - которая из двух историй лучше. И читатели указали на современного автора с единодушием, ясно свидетельствующим о высоких достоинствах Гофмана.

С 1808 по 1819 год ректор и настоятель баденского лицея Иоганн Петер Хебель в своем народном календаре, „Рейнском семьянине“, напечатал ряд очерков и коротких рассказов, которые вот уже сто лет вновь и вновь привлекают внимательного читателя своим непостижимым художественным совершенством; ныне, как и тогда, ими простодушно, самозабвенно зачитывается и народ, и молодежь. Его книга историй, знаменитая „Шкатулка“, которую с удовольствием перечитывает каждый крестьянин Шварцвальда, и в самом деле лучший и совершеннейший подарок, какой когда-либо преподносил своей родине немецкий рассказчик, это вершина и сокровище немецкого повествовательного искусства. Хебель безоговорочно был бы нашим крупнейшим прозаиком вообще, если бы высота его искусства была тождественна высоте его личности, его человеческой сути. А это не так. Хебель тонкий и обаятельный человек, безусловно умный, но не великий, и содержимое благородных сосудов его произведений никогда не льется через край, не бывает непостижимо, не взрывает формы. Он мастер подробностей, и мастер первоклассный, в немецкой литературе единственный и непревзойденный. Он не испытал хоть сколько-нибудь заметного влияния ни Жан Поля, ни романтиков; одинокий и далекий от крупных течений своей эпохи, писал этот идиллик для обитателей маленьких городов и крестьян классические рассказы, в каждом из которых, словно в ювелирном изделии материал взят, повернут и заключен в оправу настолько точно, как не вышло бы лучше ни у какого мастера в мире. Для юго-западных немцев его истории дышат подлинно родной атмосферой; столь же отрадно осознавать особенности своей породы алеманы[17] могут только еще у Готфрида Келлера. На первом месте у Хебеля шутка, находчивость, кураж и наряду с ними унаследованная от стародавнего крестьянства близость к родной природе, добрая восприимчивость ко всему человеческому, сострадательная понятливость, где надо уравновешивающая шельмоватое ехидство. Но при всем господстве личности рассказчика, суверенного художника и даже виртуоза, нигде не примешано его сочувствия или гнева, не нарушена прочная отстраненность, и самую что ни на есть зримую его историю из наполеоновских войн овевает итожащий, претворяющий события в былое, испытанный повествовательный тон, тон календарного рассказчика, умеющего сочно поведать у теплой печи о приключениях в холодные зимние ночи.