Нина Берберова
Эти записки были мне доставлены г. П.Р. Он купил их у старьевщика на улице Роккет, вместе с гравюрой, изображающей город Псков в 1775 году, и лампой, бронзовой, когда-то керосиновой, теперь, впрочем, снабженной довольно порядочным электрическим шнуром. Покупая гравюру, г. П.Р. спросил старьевщика, не найдется ли у него еще чего-нибудь русского. «Есть», — ответил продавец и достал из пыльного шкафа, стоявшего в углу старой лавки, клеенчатую тетрадь, такую, какие испокон веку служили особам, преимущественно молодым, для писания дневников.
Старьевщик пояснил, что тетрадь эта лет пять тому назад куплена им за 50 сантимов вместе с нотами и двумя-тремя русскими книгами (которых он, увы, не мог найти) в низкопробной гостинице, где жила и умерла одна русская. После нее хозяйка спустила (в уплату за комнату) ее платья, белье и прочие вещи — все, что остается, когда исчезает женщина.
П.Р. сперва выслушал все это, а потом уже раскрыл тетрадь. Он заинтересовался попавшимися ему на глаза строчками и, уплатив деньги, взял в одну руку лампу, а в другую — гравюру, зажав тетрадь под мышкой. Дома он прочел ее до конца и не узнал, кто была писавшая.
Я кое-что изменила в этих записках, потому что не все могут оказаться такими недогадливыми. Та, которая написала и не сожгла эту тетрадь, жила среди нас, и многие ее знали, видели и слышали. Смерть, как видно, застала ее врасплох. Если это была болезнь, это была болезнь короткая и сильная, во время которой оказалось уже невозможным привести в порядок житейские дела; если это было самоубийство — оно было так внезапно, что не дало времени покойной свести кое-какие счеты…
Так или иначе, тетрадь эта была забыта ею, как пассажир забывает сверток, на ходу соскочив с поезда.
I
Сегодня год со дня смерти мамы. Я несколько раз вслух сказала это слово: губы отвыкли от него. Было странно и приятно. Потом прошло. Некоторые люди называют «мамой» мачеху, другие называют так мать мужа; однажды я слышала, как пожилой господин называл «мамочкой» свою жену (моложе него лет на десять). Ее звали Екатерина Васильевна Антоновская. Ей было тридцать семь лет, когда я родилась, и я была первым и единственным ее ребенком.
Она была учительницей музыки, и о том, что я родилась, никто из ее учеников не знал — знали только, что она серьезно болела целый год, куда-то ездила. Ученики и ученицы терпеливо ждали, когда она вернется. Некоторые до моего рождения приходили к ней на дом. Когда появилась я, мама перестала принимать их у себя. Ее целыми днями не бывало дома. За мной ходила старая кухарка. Квартира была маленькая, в две комнаты. Кухарка спала на кухне, мы с мамой — в спальне, а другую комнату занимал рояль, и мы ее называли рояльной. Там мы ели. На Новый год ученики присылали маме цветы, ученицы дарили ей портреты Бетховена, маски Листа и Шопена. Однажды, в воскресенье, мы шли по улице — мне было лет девять — и встретили двух сестер Свешниковых, кончавших гимназию. Они принялись так целовать и тискать маму, что я с испугу закричала.
— Кто зто, душенька Катишь Васильевна? — спросили барышни.
— Это моя дочка, — ответила мама.
С этого дня все узналось, и мама в одну неделю потеряла три урока, а через месяц осталась с одним Митенькой.
Митенькиным родителям было совершенно все равно, замужем моя мама или нет, сколько у нее детей и от кого именно. Митенька был способный мальчик, платили хорошо, но с одним Митенькой жить было нельзя. Кухарку мы отпустили, рояль продали и, не долго думая, переехали в Петербург. Там нашлись какие-то консерваторские связи. Там тоже любили маму. Медленно, старательно завоевывала она жизнь для себя и для меня. И в первую же зиму стала опять бегать целый день — по дождю, по морозу. А меня отдала в консерваторию, в приготовительный класс. Я тогда уже вполне порядочно играла.
Мне в голову не приходило задуматься над тем, что переживала мама, когда покидала родной наш город, где когда-то она выросла — одна у своей матери, тоже учительницы музыки. Отец ее, а мой дед, умер рано, и они были вдвоем, как и мы теперь, и все было очень похоже, только не было стыда. В шестнадцать лет бабушка отправила маму в Петербург учиться. Она кончила консерваторию, вернулась в Н., дала концерт, играла на благотворительных вечерах, и стала понемногу заниматься с совсем маленькими.
Я никогда не думала о том, как она жила одна после смерти своей матери, как подошли ее тридцать лет, и что было потом, и кто был мой отец. Ящики ее рабочего столика не запирались, но в руки мне так никогда не попалось ни фотографии, ни письма. Помню, я однажды, будучи совсем маленькой, спросила ее, есть ли у меня папа? Она сказала:
— Нет, моя Сонечка, у нас нет папы. Наш папа умер.
Она так и сказала «наш», и мы вместе поплакали.
Узнала я обо всем очень просто: мне было пятнадцать лет, когда в Петербург приехала из Н. мамина подруга, учительница французского языка в Н-ской гимназии. Был вечер, часов шесть. Мамы дома не было. Я лежала на маленьком кривом диване и читала Толстого. Звонок. Поцелуи. Восклицания. «Да как же ты выросла! Да какая же ты стала большая!..»
Мы довольно долго сидели одни, был вечер, горела лампа; за стеной кто-то пел. Мы разговаривали, вспоминали далекие Н-ские годы, мое детство. Не знаю, как случилось, что она рассказала мне, что мой отец — бывший мамин ученик, и было ему тогда всего девятнадцать лет. А до него она не любила никого. Теперь он женат и у него уже дети. Ни имени его, ни фамилии я не спросила.
Пришла домой мама. Теперь ей было уже за пятьдесят. Она была седенькая, маленькая, как, впрочем, большинство мам, на руках у нее почему-то завелись веснушки. Я сама не знаю, что делалось со мной: мне было жаль ее, жаль так, что хотелось лечь и плакать и не вставать, пока душу не выплачу. Я терялась при мысли об обидчике, войди он, я бы кинулась на него, выдавила бы ему глаза, искусала бы ему лицо. Но, кроме того, мне было стыдно. Я поняла, что мама моя — это мой позор, так же, как я — ее позор. И вся наша жизнь есть непоправимый стыд.
Но это прошло. В консерватории никогда никто не спросил меня об отце — я, впрочем, ни с кем близко не сходилась. Была война. Я стала взрослой. Постепенно я привыкла к мысли, что надо будет выбрать себе трудовую в жизни дорогу — ремесло у меня уже было.
Я назвала моего отца «обидчиком». Позже я поняла, что это было не так. Ему было девятнадцать лет. Для него моя мама была лишь ступенькой к окончательной зрелости; он, вероятно, и не подозревал, что она в ее возрасте — девушка. А она? Как страстно и блаженно, несмотря на близость, должна была она любить, чтобы пойти на связь с человеком, могшим быть ее сыном, чтобы родить от этой — короткой и единственной в жизни связи — дочь. И что от всего этого осталось у нее в памяти и в сердце?
И вот — революция. Для каждого та жизнь кончилась в разное время. Для одного — когда он сел на пароход в Севастополе, для другого — когда буденовцы вошли в степное городище. Для меня — в мирной жизни Петербурга. В консерватории занятий не было. Митенька, уже с месяц болтавшийся в Петербурге (он приехал учиться композиции), пришел к нам 25 октября, с утра. Мама была простужена. Митенька играл, потом мы завтракали, потом Митенька уснул… Ах, как я помню этот день! Я почему-то все что-то шила. Вечером мы втроем играли в «дурака». И даже помню, что на обед была рыба.
Митенька — сын богатых Н-ских купцов, был единственным маминым учеником, сохранившимся, так сказать, со времен стыда. Это был флегматический молодой человек, года на три старше меня, совершенно безразлично относившийся к жизни вообще и к самому себе в частности. У него были странности, он был рассеян, сонлив, гувернеры с трудом приучили его к чистоплотности. К музыке он не то чтобы был привязан, он был как бы проводником каких-то сумбурных звуков, которые через него рвались из небытия в действительность. Поступив в класс композиции, он удивил всех левизной и революционностью. Но в разговорах он был беспомощен и ничего не мог ни объяснить, ни отстоять. Мама приходила все в большее отчаяние от его какофоний, которые тупо и страшно начали им овладевать. Мне он был безразличен. В ту осень, после стольких лет разлуки с Н., я, собственно, впервые увидела его. Ему было двадцать лет. Он был некрасив, у него росла борода, которую он не всегда брил, а волосы на голове уже редели. Вдобавок он носил большое серебряное пенсне, говорил в нос, а когда слушал, громко сопел. Но он очень любил маму. Извинялся за свои «хоралы» на слова Хлебникова и говорил, что настанет время, не будет ничего: ни дорог, ни мостов, ни канализации — одна музыка.