Александр Титов
Никиша
повесть
КАРТИНКИ МОЛОДОСТИ
Титов Александр Михайлович родился в 1950 году. Закончил Московский полиграфический институт. Печатался в журналах “Новый мир”, “Волга”,
“Подъем” и др. Живет в селе Красное Липецкой области.
Дверь со скрипом открывается, на пороге низенькая фигура в нелепом военном картузе.
– Митек, где ты?.. – Тощий старик в засаленной, до пят шинели, галоши облеплены навозом.
Митя закрыл тетрадку – опять этот чудак! Теперь уж не до уроков…
Трясется голова, уши мохом поросли. Привычно озирается. Восемьдесят лет или около того. Сам не помнит, сколько ему от роду, хоть и выдали на днях новый российский паспорт. Дезертир Великой
Отечественной! Деревенские над ним смеются, только Митя относится к старику с терпеливой жалостью.
Старик присаживается на лавку, рядом с картонным ящиком, в котором возятся четыре котенка: Пестрик, Тиграшка, Мышаня, Фантомасик.
Дергаясь маленькими телами, котята сосут из материнского пушистого живота. Кошка Маруся открывает щелочки глаз, в них злые огоньки.
Никиша, завидев котят, ахает. В бороде, похожей на паклю, изумленная дырка. Дрожащей рукой хватает Фантомасика, подслеповато разглядывает. Мылыш уставился на дезертира белой, словно маска, мордочкой.
– Ишь какейнай!.. – Никиша причмокивает губами. На гномообразном лице умиление.
Котенок болтает лапками, щурится только что прорезавшимися глазами на окно, разевает крошечную алую пасть.
Кошка шипит, показывает маленькие ярко-белые клыки. Когти шебуршат по картону. Никиша швыряет котенка в ящик, снимает картуз, чешет тусклую, в лишаях, лысину.
– Гляди, Митек, сюды… – роется в полотняной сумке, хрустят засохшие бумаги, взлетают облачка пыли. Некоторые рисунки откладывает на рукав шинели.
– Зачем это мне? Что такое? – Митя с раздражением смотрит на серую от пыли картонку: танк с изогнутым стволом… Каракули!..
Бумаги падают с рукава, разлетаются по комнате. На столе уже свалка.
Выцветшие чернила, зигзагообразные линии, теряющиеся за границами листа. Люди с забавными мордашками зверей, у кошек и собак человеческие лица, улыбки. Рисунки подкрашены разноцветными глинами, небеса в белых мазках известки, серые крошки сыплются на колени.
– Это я свою жизню нарисовал!..
Митя вздыхает: солдаты с кривыми ногами, нелепые ружья со штыками, из стволов вылезают зверушки. Человек с красным пятном вместо лица погрузился наполовину в ручей.
– Кто это? – Митя не скрывает испуга.
– Брат Мартемьян из Вешаловки. Шел навстречу призывняцкой колонии, нес хлеб за пазухой, шмат сала. Был крепко выпивши, утоп в овраге.
Лисички, а мож, собаки лицо обгрызли…
Теребит опустевшую сумку, мелькают синие закорюченные ногти.
В мутных глазах искры – то злые, то веселые.
“Чем угостить его, чтоб скорее ушел?” Митя открывает холодильник, достает банку консервов, вручает дезертиру. Тот бормочет, прячет банку в авоську. Митя морщит нос: и шинель у старика пахнет плесенью, дыхание затхлое.
Часто, поругавшись со старухой, по привычке спускается в погреб, лежит на топчане при свете коптилки, ворочается. Грепа приносит еду, чай: “Не то живой, паразит, не то окочурилси?”
Из подземелья хриплый самолюбивый кашель, будто земля содрогается.
“Ловко схоронился Никихвор! – до сих пор удивляются деревенские. -
Такой уж стал незаметный!” Целый год тишина была, прежде чем немец подступил. Все думали, что Никиша на кладбище, в почетной могиле под железной звездочкой, а он знай себе в погребе протухает. И при наших сидел, и при немцах, когда они в Тужиловку зачем-то пришли, и после войны хоронился в течение пятилеток. И еще одна семилетка была.
“Усю свою жизню заточил, – с торжественной расстановкой, как про покойника, судачат о Никише старушки. – Из рта яво и пононя крысиными ссаками пахня”.
Митя перебирает не глядя желтые, норовящие свернуться в трубку листки. Вот нарисованный человечек сидит в яме, вокруг свет ясный, глиняными красками намалеванный.
– Это я!.. Я!.. – хрипит Никиша, в глазах его ненависть. Дрожащими руками он швыряет рисунки на пол. – Возьми себе эти картинки…
– Зачем они мне?
– Пусть все видят.
– Кто – все?
– Все… – хрипит, не понимая, о чем его спрашивает этот добрый, терпеливый мальчик.
ПОЧЕТНЫЙ УТОПЛЕННИК
Сбежал из колонны весной, в половодье, когда призывников из окрестных деревень вели на сборный пункт. Сказал офицеру, что надо перевязать ногу – мозоль, дескать, лопнул. Перевязал, огляделся – сосны золотыми стволами играют, иголки зеленые распушили, дышат теплом… Разве можно отсюда уходить на какую-то войну?
Шмыгнул в кусты, только его и видели. Лейтенант, не ожидавший такого от советского парня, довел колонну до райцентра, заявил в милицию.
В тот же день организовали поиск.
Никиша хитрый: пересидел два дня в стогу соломы, питался сухарями из вещмешка, взятыми в дальнюю дорогу, за водой ходил к роднику. А на второй день в деревне раздался залп. “Небось Грепу вместо меня расстреляли!” – подумалось нечаянно. Полежал на вершине омета, погрелся на солнце и малость успокоился: солдаты палят для острастки, чтобы другим призывникам неповадно было бегать. Ночью решил пробираться в погреб, потому что в омете сидеть холодно и очень заметно вокруг.
А события тем временем происходили так: в тот же день, как ему сбежать, к вечеру на дне оврага, в бурном весеннем потоке участковый нашел труп мужика с грызенным зверями лицом. Утопленник был одет в телогрейку, валенки, шапку унесло водой, шумевшей как горная речка.
Грепа (в протоколе имя и отчество ее записали полностью – Агриппина
Ивановна) сказала, что “вроде бы похожий”, когда труп на подводе привезли в деревню, заголосила, как и положено, на всю улицу.
Начальство признало данный случай несчастным. Похоронили Никишу почти как героя, даже из винтовок стрельнули над могилой – честь солдату, погибшему от стихий.
День-другой сидел он в своем погребе, догрызал сухари, с грустью дышал кислым запахом. Зажимал ладонями уши, боясь малейшего звука.
На третий день, когда все стало забываться, Никиша объявился посеред ночи в доме “вдовы”. Грепа, ахнув, перекрестилась, приняв его за покойника. Затем успокоилась, отняла ладонь от полной груди, произнесла со вздохом: “Расстреляють нас обоих…” Дрожа всем телом, подвинулась на постели, освобождая нагретое место, взглянула на него блестящими в темноте глазами: “Ложися!..” Взгляд этих глаз был жадный, желающий, но будто чужой, непривычно обволакивал его всего, в коленках усталых дрожь появилась. Лег, обнял ее коченеющей рукой, однако от пережитого волнения никакой “любови” у него, как он сам позже рассказывал, не “случилося”. От страха в “энтом причинном месте” у него “усё отхердыкнуло”, пояснял он с какой-то презрительной гордостью спустя десятилетия, будто в его внезапной импотенции тоже был заключен некий военный смысл.
На шутки мужиков отвечал так: “Вы, дураки, на бабу лезетя, тужитеся как зря, хпаетя туды и сами в ничаво превращаетеся, тупыми апосля становитеся, сухими в мозгах. Я же никаких делов с бабой иметь от страха войны не мог, зато сидел в полной великой отдельности и много думал. Я столько всего надумал, что посеред своей коптилочной темноты к особенным мыслям пришел. У мине видения были сладше любой девки…”
Спускал ради наглядности штаны, показывал шрам на костлявой синей ляжке – упал по пьянке в молодости на борону. Тогда, наверное, и затронулась главная любовная жилка, проходящяя не через теплое, простое тело, но через хотящее воображение развратного мозга.
Постоянный военный ужас придавил “усякую прочую желанию”.