Александр Мелихов

При свете мрака

роман

Кажется, я и проснулся от душевной боли, от тоски, неотступной, как застарелый геморрой. К черту поэтичности, меня уже давно не пьянят красивые слова, душевная боль, тоска, отчаяние – все это лишь породы страха. Ужаса. И я, еще не успев открыть глаза, заледенел с новой силой: так вот, значит, как я умру /на самом деле/…

И все же я не настолько избалован, чтобы позволить себе истерические надрывы в духе “да не все ли равно, как умирать!” – дьявольская разница, доставят тебя к месту казни на автомобиле или, привязавши к конскому хвосту, за ноги приволокут по заплеванному булыжнику, отхватят голову с одного удара или сначала вспорют живот и сожгут разноцветную требуху у тебя на глазах. Я не стану сбрасывать с весов даже такую пылинку, храпит кто-то на соседней койке или не храпит, а если храпит, то один или двадцать.

Мне выпал не самый худший жребий – я дослужился до двухместной коммерческой палаты. Матрац, правда, кишит желваками, пестреет кровью и желчью многих поколений, но простыня все-таки чистая и почти не рваная, если самому не раздирать ее раны, нечаянно вложив в них персты стынущих ног, которым никак не удается отыскать удобной позы; кровать не провисает до свинцового линолеума; случайная голова за тумбочкой не издает храпа… Хотя лучше, может быть, исходила бы хрюканьем, как остервенелая свиноферма: раздражение, досада, бешенство – сущие деликатесы, когда они хоть на тысячную долю градуса согревают вечную мерзлоту страха. Когда они хоть на тысячную долю мгновения позволяют окунуться в теплый мир иллюзий, откуда уже можно ненавидеть что-то поправимое. Вроде больничной вони, которая, впрочем, в этом коммерческом чуланчике не настолько мерзостна, чтобы служить достаточно заметным “обезбаливающим”.

Соседа в аквариумном полумраке не разглядеть, а не припомнить тем более. Кто же он? Изможденный безрогий лось в роговых очках, от подъема до отбоя не позволяющий себе ни на мгновение выглянуть из восхитительно герметичного мира грез, именуемых научными теориями за то, что каждый новый их слой предельно схож с предыдущим, уже принятым за истину? Я с тоскливой завистью кошусь на полузабытые иероглифы дивергенций и градиентов, в волшебных рощах которых я провел свою мятежную юность, однако счастливец не желает замечать во мне изгнанника или, скорее, изменника нашей общей родины.

Или нет, я все перепутал, это мордатый браток со сквозным ежиком, неумолчно организующий по мобиле свое спасение: “Запиши, тебе говорят, не с твоими мозгами такое запомнить, мудила: лампадное масло с чудотворного образа Феофила-странноприимца, Фе-о-фи-ла, уши, блин, промой!.. Да не масло помогает, а молитва, урод, ты запомнил?

Записывай: Евсевий-миротворец, Варвара-великомученица,

Авдотья-печальница, Савелий-постник, Агнозий-богоотступник,

Ермил-душегубец, Аграфена-клятвопреступница…” Даже эти животные – все-таки люди, утеплившиеся спасительными сказками, один я гол как сокол…

Нет, опять не то, мой сосед вовсе не браток, это худенький мальчик лет пятидесяти с небольшим, затверженно повторяющий, часто и горестно мигая, словно боясь сбиться: “Врачи сразу начинают давать таблетки, а надо быть поближе к природе, подпитываться космической энергией, главная сила в травах, через них мы заряжаемся солнечной энергией, но самое главное – голодание, на девятый день начинают распадаться раковые клетки, на сороковой день выходят шлаки…”

Шлаки – продукт мыслительной деятельности, несомненно, кочегаров, принесших в размышления о природе человека свой арсенал аналогий вслед зоологам, для которых человек – стадное животное, и кибернетикам, усматривающим в человеке не более чем компьютер. Для меня же в человеке главное не теплокровие, не стадность и не расчетливость, а умение жить выдумками. И погибать, когда они развеиваются.

В соседстве с людьми, для которых я пустое место, я съеживаюсь, забиваюсь под плинтус, не смею шелохнуться, чтобы ненароком – кто бы он ни был – не разбудить соседа, но не смею и выбраться в коридор, потому что там я могу попасться на глаза дежурной медсестре. В коммерческом отделении персонал на нас не кричит, но обращается все равно без имени без звания, по голой функции: /больной/. Каждый их невидящий взгляд, экономный жест, безличная интонация неумолимо вбивают мне в душу: ты никто, ты никто, ты никто, ты никто…

А я могу переносить жизнь, только когда чувствую себя /кем-то/.

ТУКК! Уж, казалось бы, слышано-переслышано, и все-таки стук затылка о бетон, хоть и обтянутый линолеумом, каждый раз заставляет вздрогнуть и съежиться. Но, на мое счастье, заодно съеживается и настывшая в моей груди вечная мерзлота: мною овладевает единственная из грез, дарующая бесстрашие перед жизнью, – мобилизующая греза служения, а не обессиливающая греза самообслуживания. Едва успев зачерпнуть кончиком ступни отставший тапок, пошатываясь со сна, хорошенько приложившись коленом о кровать, спешу в мертвый коридор, залитый мертвым /дневным/ светом. О свинцовый линолеум, силясь подняться, колотится седым тюремным затылком профессор Пестовский, скрупулезнейший исследователь кларизма. Распахнувшийся халат, алый, с позументами, до оторопи барственный в этом царстве кафеля и линолеума, открывает его непрезентабельную наготу. Он простирает ко мне действующую руку и перекошенно бормочет: дыр-бул-щил убещур скум вы со бу шар-шор-шур-шир, згара-амба, згара-амба, згара-амба…

Ухватив под ускользающие бессильные подмышки, пытаюсь его поднять, но удается только усадить. Появляется заспанная медсестра, вся в белом. Я всеми силами и средствами сигнализирую ей, что я что-то значу, поскольку занимаюсь важным делом, ее же собственным делом, но она по-прежнему не желает меня замечать, словно это пустота, прихрамывая, влачит вместе с нею /больного/ в самовольно покинутую палату. Чего вам не лежится, металлическим голосом отчитывает она знатока Кузмина и Гумилева, и я понимаю, что мне ничто не поможет.

Даже если бы она устало улыбнулась и сердечно поблагодарила: спасибо, вы мне так помогли, – этой инъекции все равно достало бы минуты на полторы, не больше.

Нет, по-настоящему меня могло бы укрепить лишь какое-нибудь призрачное сходство хоть с кем-то из красивых бессмертных образцов!

Но все бессмертные сказки давным-давно испарились и развеялись в безжалостном космосе, а потому вечная мерзлота в моей груди и не думает отмякать, хотя я прекрасно понимаю, что лежу на собственном просторном диване в собственном просторном кабинете под свежей и еще вчера отглаженной простыней. Больница, к счастью, – пока что всего лишь мой вечный кошмар. Всего лишь… Для меня вообразить что-то более мучительно, чем испытать в реальности. Ибо даже самую чудовищную реальность всегда можно истолковать как ужасное исключение, а вот воображение очень умело дает мне понять, что не просто фантазирует, но /вскрывает суть вещей/.

Иллюзия собственной красоты и значительности – вот из-за какой драгоценности от начала времен истребляют друг друга люди! Но испарить и развеять эту спасительную химеру друг в друге они сумели только корыстью, всеми силами внушая каждому встречному: ты никто, ты интересен мне ровно до той минуты, пока я тебя имею. Но – утилитарный акт ведь не может длиться вечно, а нам подавай именно вечность, на меньшее мы не согласны!..

Стремление оставить бессмертный след в чужих душах, след, передающийся все дальше и дальше, – думаете, об этом мечтают одни только возвышенные романтики? Ошибаетесь: когда какой-нибудь восьмиугольный болван, какая-нибудь круглая дуреха, тумба, захлебываясь, спешат поведать случайным попутчикам, до чего они любят подогретое пиво или тушеную морковку, но только такую, которая как следует /протомилась,/ – чего, вы думаете, они добиваются? Они стремятся оставить по себе хоть какой-нибудь отпечаток! Неотвратимо погружаясь в реку забвения, они из последних сил взывают: запомните, моя фамилия Добчинский… нет, Бобчинская!.. я люблю подогретое пиво!.. Нет, не слушайте его, я люблю тушеную морковку, тушеную морковку, туше…