Не случалось мне сталкиваться доселе с этим -- чтобы так говорили об этом. И подумал: наверно, не так это должно "выглядеть". Ведь смеется, болтает, бегает, роет свою диссертацию. И полна, так полна музыкой жизни.

-- Что же тебя заставляет? --Все, все!.. - Но что -- все? Ты здорова, у тебя работа, мать, отец, сын, квартира, достаток, возлюбленный.

-- Да, да, да, да!.. - Чего же еще? --Не знаю... но не могу, не могу, понимаешь: не мо-гу! -- Но у тебя сын! -- Ну, что сын, сын!.. Вырастет... у него уже своя жизнь... начинается. А!.. тебе не понять, вижу, -усмехнулась. -- Да. Только в одном случае признаю: если нет выхода. Если человек смертельно болен. Или просто иначе нельзя, ну, никак, невозможно. У тебя даже горя-то нет, никакого!.. -- рассердился, что сорит такими словами.

-- Горя... -- все так же покачивалась, грустно кивала чему-то в себе головой, глядела в сторону, тяжко. -- Обязательно горе...

И стояли, чужие, далекие.

-- Тебя еще, видно, не тряхнуло ни разу, поэтому... -- все

же нашел, как себе уяснить. -- Обязательно нужно, чтобы тряхнуло, да?.. -- живо, враждебно вскипела. -- А без этого, просто так?

Да, без этого не вместить было. Да и с этим -- откуда? Если все это умозрительно. И представить не лезло, не всачивалось чужое, скатываясь с булыжно покойного, твердого. Как расстаться с тобой, с Тамарой, с писаниной, с надеждой? И - невежда - не знал тогда и того, что уж было так тонко, так горько подмечено Гаршиным. Об этом рассказывал Короленко: "По поводу самоубийства одной знакомой девушки Гаршин писал, что, по его мнению, все люди, кроме прочих рубрик, которых множество, -- разделяются еще на два разряда: одни обладают хорошим самочувствием, другие -- скверным. "Один живет и наслаждается всякими ощущениями, ест он -- радуется, на небо смотрит -- радуется. Даже низшие физиологические отправления совершает с видимым удовольствием... Словом, для такого человека самый процесс жизни -- удовольствие, самосознание -- счастье. Вот, как Платоша Каратаев. Так уж он устроен, и я не верю ни Толстому, ни кому иному, что такое свойство Платоши зависит от миросозерцания, а не от устройства... Другие совсем напротив. Когда-нибудь Бернары найдут хвостики самых хвостиков нервов и все это объяснят. Посмотрят под микроскопом и скажут: ну, брат, живи, потому что, если даже тебя каждый день сечь станут, то и тогда ты будешь доволен и будешь чувствовать себя великолепно. А другому скажут: плохо твое дело, никогда ты не будешь доволен, лучше заблаговременно помирай. И такой человек помрет. Так умерла и Надя. Ей тоже сладкое казалось горьким". Сам Гаршин в этом отношении представлял натуру парадоксальную. По всему своему "устройству" он мог и понимать, и откликаться на все радости жизни, но где-то коренился один дефект нервной системы, который, как туча, омрачал настроение угрозой сумасшествия. Повидимому это было, как и у Гоголя, например, наследственным (старший брат Гаршина покончил с собой в юношеском возрасте). Гаршин тоже не смог".

Но Зося весела, деятельна, энергична. Ну и что, он ведь тоже "откликался на все радости". И сама она говорит: "Чем хуже мне, тем я веселее. Внешне".

-- Помнишь? - твердо взглянула она. - Ну, и как ты теперь? Значит, все же бывает и так, что здоров, а не хочешь, не можешь? Видишь, как все бывает.

Я видел. Утрамбованную дорожку. Видел: нет у нас выхода, нет. Лишь один -- исчезнуть нам как-то. Совсем. Всем. Помимо своей воли. Но -- по нашей. Иначе от этого не уйти. Видел, как цветуще смугла Зося, как блескучи горячие карие глаза с зеленоватым прожилком. "Папа, -- говорила в четыре года про обезьяну Примуса: -- она на меня глазами меркает". Как, наэлектризованно потрескивая, вздыбились черно промытые, взъерошенно сильные волосы. А твои посеклись на затылке, истончились, свалялись. И глаза, такие блестящие некогда, один глазик, будто пленкой тускло подернут.

-- Ну, ты помнишь, что ты говорил? -- Забыл. Спасибо, что напомнила. -И подумал: дождалась ты, не ждавши.-- Так ты ему скажешь, Жоржику? -- Да. Ты здесь будешь? Я с факультета заеду.

Вернулся. Нежным, усталым и грустным голосом вела тебя мама с "Двумя капитанами".

Отдохни, давай, я почитаю.

Лерочка не хочет. Все мама, мама, да, доченька?

Покивала, так грустно. Уж привыкли (как же быстро мы все ко всему привыкаем), что без голоса. "2 января 64г. Идут мальчики лет по тринадцати. --Папа, у них мамы нет? -- Есть. -- А зачем им мама?

А тебе нужна? -- Да. -- Им тоже. - А ведь они могут себе сами суп сварить".

Была у тебя, Лерочка, простейшая и вернейшая философия любви:

"20 сентября 63. -- Папа, похоже на нашу маму? -- подняла свое очередное творение. --Да, а кто лучше: эта тетя, -- показал на картинку, -или наша мама? -- Моя. -- Почему? -- Потому что она меня любит".

Вечером я звонил одной женщине, медсестре, которую ты, доченька, некогда знала, очень недолго, но любила. И она тебя тоже. Два дня назад говорил с ней. И вот: "Мы сейчас к вам на машине подъедем. Ждите нас у выхода". Для кого вход, для кого выход. Осторожно, ощупью заглянул с проспекта "Москвич", подкатил. Вышли. Сперва женщина. Следом муж, молча, крепко и хмуро пожал мою руку. Все вложил, отошел, чтобы нам не мешать.

- Я узнала, надо морфий. --Укол? -- Да, но можно и так. Правда, это не так. -- Есть? -- Да. Дома. -- Я могу к вам заехать? -- Пожалуйста. Утром. Завтра. Часов... в половине седьмого. Нет, нет, я рано встаю. -- Помолчала. -- Как Лерочка?

Мне хотелось чем-то ответить на ее доброту. Больно, очень, но не лжет, ничего не корчит. Все нормально. Ненормально одно: то, что муж ее, которого я впервые увидел, столько вложил в молчаливое рукопожатие. Значит, можно без вздохов, без слов. И второй раз я прочувствовал это лет десять спустя. Когда пришел на работу (уж в гараж, где служил дежурным механиком, суточным) после похорон Тамары. И один шофер, вовсе не друг, правда, относившийся с некоторой приязнью, здороваясь, как обычно пожал руку и... еще разок тиснул. И все - все вложил, лучше тысячи слов.. Интересно, почему же в университетах такому не учат? А вот мы говорили.

-- Я такая дура!.. Когда нам внесли винегрет, впервые за все время, я сказала весело: ой, винегрет принесли! И вдруг вижу: Лерочка заплакала. Как она плакала... Саша, ну, что же нам делать?

-- Надо... надо... -- тупо твердил, -- но как? Здесь нельзя. Да и нечем. -- У нас дома есть шприц.

-- Нет, шприцем не смогу.

- На шейке растет. Быстро! На глазах. Что же делать, что? Ну, давай, снотворного дадим. В клизму. Сейчас...

- Нет. Позавчера пол-таблетки дали, и ты видела, как это было.

-- Да, да, задыхалась.

- Ну, дадим больше, будет спать... и вот так, не посадишь, не подышит. Будем глядеть.

Что же делать, что, что?.. -- закачалась на кровати. Отвечала ночь нам молчанием.

Ну, ложись, -- сказал. Это мог, это знал.

Ты!.. ты совсем не спишь. Давай, сдвинем кровати.

Сдвинули, одеялом (на спинки) соединили, чтоб тебе от окна не дуло. Сел в ногах мамы, свернувшейся зябким калачиком. Ждал, когда встанешь. И уснул незаметно. И приснилось мне, что легонечко трогаешь меня пальцами по колену. Встрепенулся:

-- Доченька!..-- (Ты сидела и -- не сказать, не крикнуть -

тихонечко шлепала меня по колену), -- Папа спит, да, Лерочка, прости меня, доченька, больше не буду! Водички? Подышать? Сейчас, сейчас...

Утром брел, искал нужный дом, где -- обещанный -- дожидался нас морфий. Эти улицы... как дожди говорливые, скатываются с них людские потоки; кто в дома, кто в лотки водостоков (и навеки подземными трубами в невозвратное царство Аида). Но взбирается солнце, расталкивая рыжими лапами тьму, новый день опрокидывает на улицы топот, шум, бурлящие толпы. Ну, кому из них ведомо, сколько капель бесследно всочилось. Я нашел этот дом и, сверяясь с часами (не рано ли?), осторожно вдавил кнопку -- включил там, за старинной питерской дверью, электродрель. Засверлила сонную тишину. "Я встаю рано", а сама ловила, достегивала нижние пуговицы халата, наспех наброшенного на ночную сорочку. "Папа, -- говорила в четыре года, -- у меня пуговка выскользывает. Папа, она меня боится?"