Один раз влопался-таки Федька на душатине – лосенок в его петлю попал и задохся. Стал Мирон караулить петлю: кто раньше явится – косолапый хозяин на душок или браконьер? Первым пришел Карякин. Словил его Мирон за шкирку, отобрал ружье и на месте акт накатал.

– Подпишись.

Поднялся Федор с пня, подходит с ленцой да вразвалочку.

– Подписаться, так подписаться. Тебе как лучше – крестом, али загогулиной?

– С крестом обожди малость, – усмехнулся Мирон.

Упустил лесник короткий миг, когда Федор ружье за ствол ухватил и намахнулся им на манер дубинки. Отпрянул Мирон, да поздно: приклад по черепку пришелся. Потемнело в глазах, охнул мужик и закачался, как от буревала. А Федька с ружьишком своим и был таков.

Хорошо еще, приклад скользком прошелся, не то раскроил бы котелок.

Целый час шел Мирон по следу. И не догнал бы, оглушенный, не пустись браконьеру впереймы – по болотной зыбели путь срезал. Знал он малохоженую стежку средь гибельных прососов. Вышел на тропу и встал за еловой выворотиной. Голова разламывается, перед глазами туман, сил нет – повалиться хочется в мягкий мох.

Скоро шаги заслышал: Федька сопит, запарился бедный. Мирону только и надо было, что руку из-за выворотины протянуть да покрепче взять злыдня за шиворот.

– А-а! – дико реванул Федька, размахивая руками.

– Ты, гражданин Карякин, в бумаге моей забыл подписаться, – спокойно сказал Мирон.

– А? Ага, щас... я щас.

– Разборчиво, гляди! – наставлял лесник. – Да не крестом. Крест я тебе сам сотворю.

– Ага, разборчиво...

Упрятав в сумку подписанный акт (штрафанут хапуна, хорошо штрафанут), Мирон подобрал жердину, отломил от нее двухметровый кусок. Попробовал на колене крепость. Хорошо.

– Ты чо, ты чо?! – обомлел Федька. – Неуж бить будешь, Мироха? Дак ты знай: права такого нету у лесников!

– Не-е, – махнул рукой Мирон, – бить не буду. Руки замараю, посля мыла не напасусь. Подставляй рукава, паскудник. Ну!

Тут только смекнул Карякин, какой крест поминал лесник. Знал он, знал эту древнюю таежную кару. Сам накаркал.

– Мироша, – заныл, – не срами меня. Ты уж посрамил, будет.

– Рукава давай, глот! – заревел тут Мирон, и глаза его сделались страшными. – Не то на суку тебе болтаться, как последней падали!

Он продел палку в оба рукава Федькиной телогрейки и накрепко привязал кисти к концам. Как не изворачивайся, не выдернешь. Да еще у плеч обрывками прихватил – для пущей надежности.

– Мироша, ты ж не зверь какой, – ныл Федька. – Хоть портки на мне оставь, у тебя ж душа добрая.

– Ишь, запел – до-обрая! – усмехнулся тот. – Ну-к, на чем они у тебя держатся, портки-то?

– Мирон Аверьяныч, я покаюсь! – начал всхлипывать Федька. – Гад я был вонючий! Оставь портки, все расскажу!

– А что ты мне такое расскажешь, чтоб я не знал? Про чубарого? Про корову – как ты ее факелом? Знаю. Про то, как околёсной подъехал да избу спалил? И про то знаю. Щас возьму и так вот, крестом, на суку тебя повешу. А?

Карякин пуще трухнул, даже каяться раздумал, забожился:

– Мироша, я тока черемуху, Христом-богом, тока черемуху...

– Христа бы уж не задевал, Иуда!

Матерясь и рыча по-звериному, Федор пробирался тайгой и смахивал на живой крест. Шел он в сапогах и без порток, которые вместе с исподниками были завязаны на шее и мешали смотреть под ноги. Свирепое комарье и гнус копошащейся шубой налипали на его срамоте, на обличьи и руках. Осатанев от боли, Карякин с воем валился в мох, бешено елозил в нем, потом снова шел. Тело было раскровавлено, глаза заплыли. Где можно, бежал, но от этого комарья меньше не становилось.

– Гады! Сволочуги, растуды вас!.. – неслось по тайге.

Один раз впереди, в прогале, мелькнул кто-то. Никак ягодницы звонцовские. Федька рванул от них напролом. Ломится, а крест не пускает, сучья морду полосуют. После упал и заголосил тонко, по-бабьи.

Кормил комаров до темна – выжидал. Домой крался в сумерках. Только деревня-то, она ведь глазаста, ушаста: наутро вся округа знала о срамотище Федора Карякина. Нет ничего страшнее, как воротиться из леса крестом, да еще в беспорточной натуре. Надо крепко нагрешить, чтоб тебя выпустили из тайги этаким непотребным макаром. Про такую стыдобу люди до третьего колена не забывают: «А, это тот, Фили крестового внук? Ну-ну...». Иные беспорточники не выдерживают: барахлишко собрали – и куда подальше. Только слава за ними далече тянется.

Снова затихло, ровно вымерло, карякинское подворье. Старик Никодим трудно переносил горе, за неделю сдал, сгорбился. Лушка, та чуть не месяц не выходила со двора, а потом долго смотрела на людей жалостливо, как бы прося пощады. Федор же вовсе сделался лютым и нелюдимым.

На другой день, очухавшись от креста, он первым делом хлобыстнул стакан крякуна и немилосердно отколошматил свою визгливую Лушку, прицепившись к какой-то чепуховине. Та деранула к отцу-матери в Ильичевку, а воротилась дня через два под вечер.

К слову придись, Лушкины синяки всегда имели связь с Дарьей.

О своей бывшей суженой Федька все больше думал во хмелю, в кураже. Скрипел зубами и клял Мироху, а с ним и весь белый свет. Знала ли Лушка, отчего лютует мужик, нет ли, только сделалась она неугомонной Дарьиной ненавистницей, поливала ее почем зря и где попало. За это бедной бабе доставалось еще больше – не встревай, мол, не по твоему рылу лохань. Так и повелось: коль Федька идет домой грузный и мечет петли по дороге, тут и не гадай: быть мордохлесту. Измордованная Лушка не раз и не два подхватывала детей и давала тягу в Ильичевку.

Ёрник остался позади. Мерин сбавил ход, зафыркал с облегчением, словно отгонял от себя липучие страхи.

«Так что, Мирон Аверьяныч, – криво усмехался сам себе Федор, – на том свете ты и можешь схорониться от меня. Повезло тебе, прям сказать, повезло. Да уж ладно... последний раз потешу я ретивое свое – на сани брошу тебя поперек, как дрова...»

Поглядывал вперед: должны показаться два креста, две могилы. Одна – старика Шаталова, другая – Дарьи. За неделю до войны померла. Мирон тогда на своем настоял, не захотел на сельском погосте хоронить, пусть, сказал, поблизости покоится.

Только ее смерть не остепенила Карякина. Вот и теперь, погоняя мерина, пробормотал, мстительно усмехаясь:

– Попомнила она меня, жениха своего! Ох, попомнила!

Он высторожил ее в Сафроновом распадке. Знал, что на богатые клюквенные елани похаживает. Когда он вырос перед ней – наглый, ухмыляющийся, – Дарья обмерла: неспроста это. Вспомнила, что Мирон говорил про ружье, ругнула себя.

– Здорова была, невеста! Гляжу, не больно взрадовалась суженому своему. Ай не нравен я тебе стал?

– Уйди с дороги, Федор, – трудно выговорила она побелевшими губами. – Добром прошу, уйди.

– Ишь ты, добро-ом... А как же насчет поговорить, понежничать? Ить я свое законное так и не сорвал, ты, сучка, все своему Мирону отнесла. – И вдруг заревел, шагнув к Дарье: – А где моё?!

Та швырнула в Федора плетенку и бросилась назад по тропе.

– Миро-он!

Рухнула со всего маху наземь от Федькиной подножки. Ловко, по-кошачьи вскочила и снова упала под навалившейся на нее тяжестью.

– Кричи, стерва, кричи! – дышал он ей в лицо. – Тут можно, тут хоть разорвись. Знаю, где нынче Мироха твой, не услышит...

Она извернулась и хватила зубами за кисть его правой руки. Хрипло вскрикнув, Карякин саданул ее головой о березовое корневище. Раз да другой, да третий. Дарья охнула и обмякла. Уже не чуяла, как Федька, сопя и озираясь, матерясь от боли в богородицу, с вороватой торопливостью рвал одежду с безвольного тела. Только зря суетился насильник: страх оказался сильнее его срамной похоти. Так и не вошел Карякин в охальную мочь, не опоганил свою бывшую невесту.

В подлой злобе за посрамление, самим же накликанное, Федька ломанул хрупкую ольховую ветку, длинным рывком смахнул с нее пожелтевшие листья и раз пять – с потягом, с рыком – жикнул по белому телу приходившей в себя Дарьи. Плюнул, длинно и погано выматерился и пошел прочь, на ходу застегивая портки, затравленно стреляя глазами по прогалам меж вековых елей и берез.