– Мироху я зарублю, батя, – сказал глухо. – Прощевай.

И тяжело двинулся со двора.

– Стой! – будто опомнился Никодим. – Ишь, прощевай! Не вислоухим на Мирошку ходить. Он тебе, сопатому, покажет, как козлу рога правят... Мать! – гаркнул в избу. – Слышь, ты! Неси рубаху, живо! – И сыну: – К Дашкиным пойду. Они ее, стервозу, за космы сюда приволокут. По пыли приволокут, понял? А мы еще поглядим, принимать ее, потаскуху, али в рожу плюнуть прилюдно.

Безродный Мирон сперва германца воевал. Потом – как из огня да в полымя: гражданская закружила его, завихрила. Воротился в Ольховский починок, что в версте от Звонцов, неделю назад. Хотя, вроде, вернуться он никак не мог. Земляки опознали его в Курске на тифозной подводе, которая правила, как им сказали, к братской могиле. А он взял и воротился – Мирон-то. Про телегу ничего не помнил и про могилу тоже. Лазарет был, это точно. Зато помнил и не забывал зазнобу свою, Дарьей нареченную. Ни лютая окопная вша, ни тифозная бредь – ничто не брало эту памятку сердечную. Вот и воротился лихой парень Мироха на чубаром, нездешней масти коне под черкасским седёлышком, и с тощей котомкой за могутными плечами.

Рос Мирошка Авдеев в полном сиротстве, но под строгой рукой деда из боковой родни – пимоката Ерофея, который единственный в Звонцах и Ольховском починке не поверил в братскую могилу. «Наши, – сказал, – по-дурному не мрут, не он это был». Когда старый пимокат лежал в красном углу под образами – обмытый и отпетый на случай божьим промыслом выздоровления, – то велел передать Мирошке, как с войны воротится, три золотых рубля царской чеканки и благословение на женитьбу. Будет, мол, околотнем по свету шалаться.

С тем Ерофей и опочил. Уложили его в домовину, им же допрежь обряженную, и снесли на божью нивку, а избу заколотили крест-накрест.

Мирон, как приехал на своем трофейном коне, сшиб плахи с окон-дверей, протопил печь, чтоб жилым запахло. Разжился у соседей четвертью самогона-крякуна и всю ночь поминал Ерофея, со слезой рассказывая чубарому про добрую дедову душу и золотые его руки.

Утром дружки пришли приканчивать четверть. За чарой рассказали, что третьего дня пропивали его Дашку, и теперь она выходит за сопатого Федьку Карякина. Выслушал Мирон – не дрогнул. Остатнее себе в стакан слил. Но не за упокой опростал – свою сердечность не захотел поминать, как покойницу, потому как горела она в нем живым полымем.

Дашке он передал с дружками, чтоб приходила, как смеркнется, к звонцовским овинам.

Девка узнала – неделю ночами опаивала подушку.

Неделю в урочный час Мирон ходил из Ольховского починка к овинам.

На седьмой день она пришла. В темени безлунной ее не было видно, но парень знал, что пришла. Пришла и стоит под старой березой со сломанной ветровалом макушкой. Он окаменел и ждал, вбирая глазами темь вместе с березой, вместе с ней, любушкой Дарьей.

И она спросила из непроглядности:

– Что сказать-то хотел?

Он послабил грудь, чтоб можно было выдохнуть, и выдохнул с тяжелым спокойствием:

– Сказать хотел, что живой.

Вскрикнула она тут, как раненая птица кричит – голос-то его услыхала...

И ничего больше нету. Ничегошеньки вокруг. Только они двое, только слезы да его глухое покашливание – боялся солдат всхлипнуть ненароком. Подходила к нему Дарья, а ноги не держали. Он взял ее на руки и понес. У обоих голова кругом, но она смекнула, что плывет на Мироновых руках в сторону Ольховского починка.

– Что ж мы, как тати? – прошептала. – Грешно это – ночком да тишком...

Он остановился, подумал и поставил ее наземь.

– Мне, Дашута, воровать нечего – свое беру... Завтра днем приеду за тобой, жди.

Дарьин отец выслушал горький попрек Никодима Карякина, хмуро намотал на руку вожжи, кликнул жену, и они пешком пошли в Ольховский починок.

Воротились скоро. Срамницу дочь не волочили за собой по пыли. В Звонцы вошли красные от стыдобушки да от глухой ярости на Мирона, от высказанных беспутнице родительских проклятий. Дарья забилась в угол пимокатовой избы, а сам Мирон стоял могучий и бледный. Слова единого не обронил, только заступал дорогу отцу, когда тот, не помня себя, кидался душить срамницу.

Теперь они шли сельским порядком и сторожились поднять глаза, чуя на себе взгляды из каждого окошка. Известное дело – деревня, у нее все воро́ты полороты.

Звонцы, понятно, осудачили, озлоязычили неслыханное посрамление Карякиных. Всякой алалы хватало насчет Дарьиного коварства. Кто хихикал в рукав, а кто и в голос гоготал, тыча пальцем в карякинское подворье: орогатили тёпу, из-под носа увели, почитай, из постели вынули!

Другие девку да малого осуждали: «Средь бела дня! За неделю до свадьбы!».

– В старые времена, – строжились старые люди, – за этакое лиходейство мордовский суд чинили – налимов кормить посылали...

– Горазд! – одобрительно качали головами иные, особенно из тех, кто сам душой не лих. – Ох, горазд, провор! Да у кого – у самих Карякиных девку спроворил!

– Знать, нешуточная меж ними сердечность, ежели Мирошка встреч карякинского топора идет...

Мир так и порешил: корень всему – любовь. А коли она, окаянная, встряла меж людьми, то остальным и прочим делать тут, можно сказать, неча. К тому ж первая ночка после покражи промигнула, они, голубки, постельку, должно, истолкли, поутешились... Так что любитеся, как писано, и плодитеся, да свадьбу, черти, сыграть не позабудьте – за утехами-то.

А карякинская изба вроде даже потемнела и ужалась от горя. Люди глядели на избу как на упокойный дом. Тихо в нем было, словно взаправду хозяева повымирали. Звонцы на покос двинули – у Карякиных ворота не скрипнули, кобель не взлаял.

Ворота скрипнули на третью ночь, пропустив верткую, оглядчивую тень. Под звездами что-то слабо блеснуло – и снова покой, только на ближнем займище коростель трещоткой наяривал.

Утром у карякинских ворот остановился чубарый, запряженный в кошёвку. Хмурый Мирон, не выпуская вожжей, спихнул наземь, как куль, связанного по рукам и ногам Федьку, рядом кинул топор и развернул коня.

Федькино обличье было распахано. В кровищи и Миронова гимнастерка: бритвенной остроты топор жикнул ему по плечу, отвалив лохмот кожи.

– По смерть тебя, Мироха, не забуду, – гнусавил расквашенным носом бывший жених. – Свиным голосом петь заставлю...

На этот раз старые люди не пеняли молодым старым времечком. Оно и новое – время-то – тоже ай да ну!

– Ежели Мирошка все фронты-окопы перемог, – судачили старики, – да ежели он, провор, из мертвых поднялся, дак Федьке надо бы утереться.

И знать старики те не знали, какая зверина страхолюдная залегла в душе человеческой, будто в логове.

– Ничо-о, – за хмельной чарой повторял Федька отцу, – я их, сволочужек, обоих укатаю. Христарадничать пойдут! Я им такое разорище устрою!..

У сворота, от которого дорога ныряла в дурнолесье, мерин заполошно захрапел, замотал головой, желая оборвать на себе сбрую.

– Но-но! Пужливый какой, растуды тебя сюды!

Федор снова попялся рукой под ряднину и подтянул к себе ружье, заряженное жаканом.

Сообразив, что хозяин и теперь не повернет назад, к конюшенной благодати и охапке духмяного сена, мерин разомчался – скорее бы проскочить мрачную чащобу.

За ёрником начинается Нюрин бор, светлый и тоже во все стороны проглядный. Две версты бережником, и будет Миронова изба. Встала она на обрубистой круче, под которой речка Быструха перебирает окатный камешник.

Мирон поселился тут лесником на третий год, как вернулся с гражданской. До этого лесником служил тут старик Шаталов. Помер он невесело – под упавшей сухостойной сосной в ветреный день, всего в полуверсте от одинокого своего подворья. Старый полесовщик не сразу, видать, помер, еще помучился за труды свои неупокойные – землю судорожными пальцами скреб, две ямки перед собой выбрал. Схоронили его недалеко от избы, над обрывом. Старуха Шаталова погоревала и уехала в район к дочерям. Что ей одной в глухоманном углу?.. Начальство же долго не могло сосватать в Нюрин бор нового лесника. Неспособно жить там, на кордоне, – до людей далековато. А тут случись такая оказия: Мирон погорельцем сделался. Дарья ему и думать не дала: