Изменить стиль страницы

Алексей Петрович Бондин.

Моя школа

По изданию Бондин А. П. Избранное. Т. 1. Повести и рассказы. - Москва : Советская Россия, 1957.

 Часть первая. Детство

Моя школа img53E.jpg

В СЕМЬЕ

В соседней комнате часы пробили четыре. Скоро утро. На стене крохотным огоньком горит керосиновая лампа.

Мне не спится. Я лежу на полатях, задрав ноги в потолок. Ноги тонут в потемках, и кажется, что потолка нет, а ноги, длинные-длинные, уходят куда-то далеко.

Рядом крепко спит братишка Ленька. Я заглядываю с полатей вниз. На полу черными бесформенными кучами лежат мои старшие братья и отец.

Я толкаю Леньку под бок. Сладко чмокая губами, он повертывается ко мне спиной. Я толкаю его в спину. Он — как мертвый.

Снова задрав ноги в потолок, я начинаю тихонько нашептывать:

— Пш-ши-чи-пи-ши-чича-чачи-чачи-чи-пши-шичи...

— Эй, шиликун, замолчи-ка,— слышится снизу сонный окрик отца.

Я обиженно замолкаю. Но через минуту, подковырнув Леньку кулаком под бок, от чего он вздрагивает и мычит, я начинаю новую «музыку».

Снова окрик отца, но более внушительный и строгий:

— Елыман! Тебе говорят... Я встану!

«Музыка» обрывается, а отец сонно ворчит:

— Кого не нужно, того подымет ни свет ни заря. .Черти в кулачки не ударятся...

Почему он звал меня Елыманом? Я не знаю, но меня не обижало это прозвище: я знал, что он никого не звал по имени. Старшего — Александра — называл Большаком, Павла — Малышкой. Леньку и меня звал Елыманом.

Мать же меня звала сиротой. Прижимая меня к себе и разглаживая мои коротко остриженные волосы, она тоскующим голосом говорила иногда:

— Не обижайте вы у меня его. Он ведь сирота.

Я знал, что сирота — это не имеющий ни отца, ни матери. И мне казалось странным, почему я сирота? И когда Ленька, увесистый, сильный мальчик, лез на меня драться, я говорил:

— Ты, Ленька, меня не тронь, я сирота.

Но Ленька к этому относился с презрением. Прижав меня где-нибудь в углу, он заявлял:

— Я тебе задам, сирота!

Драки у нас с ним происходили нередко. Дрались из-за бабок, из-за игрушек. Он был старше меня, много сильней, и часто мне от него влетало.

Жаловаться я не любил. Улучив минуту, я ему тоже делал какую-нибудь каверзу. Между нами начиналась молчаливая война. Примирителем был отцовский круглый красный пояс с большими кистями. Мать снимала его с гвоздя, хватала по очереди нас и, зажав голову промеж ног, всыпала.

Когда секли меня, я молчал, а Ленька заползал куда-нибудь под скамейку и замирал, а когда секли Леньку, я влезал на полати и оттуда любовался, слушая, как Ленька жалобным голосом наговаривал:

Ой, маменька, золотая, серебряная, милая, нарисованная; больше не буду...

Я думал, что все зло в этом поясе. Крадучись, снимал его с гвоздя и прятал, чтобы мать не нашла. Мать бегала, искала пояс, а мы прятались. Ужо,— говорила мать,— я все-таки найду этот пояс и спущу вам шкуру-то.

Но часто этот пояс служил нам вместо вожжей, когда мы играли в коняжки.

По утрам, когда еще «не бились черти в кулачки», я исправно будил отца. Прислушиваясь к воющему гудку завода, я сползал с полатей и, тряся отца, говорил:

— Тятенька, вставай! Три четверти свистит.

— Сейчас, Елыман, встану, родной. Ну-ка, иди сюда, а...

Отец ласково подтягивал меня и запихивал к себе под одеяло. Отец снова засыпал. Его жесткая тяжелая рука лежала на мне, а борода щекотала мне лицо. Я тихонько вылезал из-под руки отца и уходил на полати.

Снова свисток. Я опять тихо подходил к отцу и будил:

— Тятенька, вставай! Три четверти свистит.

Все заводские гудки я называл «три четверти». Отец торопливо вставал и будил Большака и Малышку.

Происходило это смешно. Отец сначала миролюбиво покрикивал:

— Большак. Малышка! Ну, вставайте!

Большак сейчас же вставал. Отец, умываясь, кричал:

— Малышка, вставай!

— Сейчас! — отвечал Малышка.

Отец вставал перед иконой и, набожно крестясь, шептал молитвы:

— Царю небесный, утешителю душе истины... Малышка, вставай...

— Сейчас.

— И жизни подателю... Малышка, ты что?.. Тебе говорят, вставай!

— Да сейчас я... Вот привязался,— сонно говорил, кутаясь в тулуп, Малышка.

— Прииди и вселися в ны... Малышка! Опять! Да ты что, каналья?!

. Молитва обрывалась. Отец сдергивал с Малышки тулуп и поднимал его пинком. Тот соскакивал, недовольно фыркал и ходил по избе, шумно топая босыми ногами. Потом подходил к рукомойнику и, умываясь, подолгу просмаркивался.

Отец ворчал:

— Запрочихивался, запронюхивался.

Мне было смешно. Свесив голову с полатей, я глядел на Павла. Это ему не нравилось. Он хватал подушку и швырял в меня. А я ее ловил и устраивался поудобнее.

Однажды, свесив голову с полатей и глядя на Павла, я сказал:

— Запрочихивался, запронюхивался.

Он, сорвавшись с места, схватил валенок и бросил в меня. Лицо у него было в мыле, белое, мокрое. Я забился в угол. Валенок в меня не попал. Павел влез на полати с другим валенком.

— Я тебе вот сейчас!

Он размахнулся и швырнул им в меня, но попал в Леньку, прямо пяткой в лоб. Тот в испуге открыл глаза, сел молча, почесывая спину, потом, что-то пробормотав, свалился. А Малышка, пригрозив мне жилистым кулаком, слез с полатей, наспех умылся и убежал. Гудел последний гудок — шесть часов.

Иногда отец вставал после первого гудка. Умывшись и помолившись, он наливал в глиняную чашку квасу, крошил ржаных сухарей и, усевшись за стол, мешал деревянной ложкой.

Часто он звал меня:

— Елыман, иди московские рыжики хлебать.

Я торопливо сползал с полатей и шел к столу, захватив из кухни ложку.

— Умойся сначала! — тихо приказывал отец.

Я кое-как плескал на лицо воду из рукомойника, размазывал полотенцем и садился. Молиться отец не заставлял.

Ели молча. Ядреный квас бросался в нос, бодрил, отгонял утреннюю дремоту. Отец ел аппетитно, я тоже не отставал.

Наевшись «рыжиков», я шел в соседнюю комнату, где спали мать и сестра. Забирался к матери под одеяло. Она сонно и ласково прижимала меня к себе, но мне не спалось. Я вылезал тихонько и шел к сестре Фелицате.

Мне хотелось ее разбудить. Я начинал ее теребить за нос, за ухо или, захватив у нее на голове длинный волос, тянул потихоньку. Волос рвался или выдергивался. Сестра царапала голову в том месте, где был вырван волос. Меня забавляло. Но она вдруг просыпалась и вышвыривала меня.

— Надоедный!

Я уходил к матери. Она снова, обняв меня, окутывала стеганым одеялом и сонно шептала:

— Убродилось ли мое дитятко?… Спи-ка, давай!

И я сладко засыпал, прижавшись к груди матери. А когда просыпался, то ее возле меня уже не было. Мать стряпала, постукивая в кухне ухватами и горшками. Иногда позвякивала на шестке сковородкой. Я знал, что скоро она войдет, приоткроет одеяло и ласково скажет:

— Олешунька, лепешек хочешь? Вставай скорей!

Я, радостный, бежал в кухню и садился за стол, зная, что нас с Ленькой ожидают масленая поджаренная лепешка и чашка молока.

Но молоко мы видели только в мясоед. Как только наступал пост, мать молока не давала.

— В пост молоко есть грешно, — говорила она, — бог за это камешком побьет.

А отец говорил, что молоко улетело и прилетит только на рождество. Я представлял себе, как у крынки с молоком выросли крылья и она улетает от нас к краю земли.

Мы с нетерпением ждали рождества и часто спрашивали отца:

— А молоко, тятенька, где сейчас?

— Молоко? — серьезно переспрашивал отец и, подумав, отвечал: — На покосе, — и успокаивающе пояснял: — Скоро рождество, значит молоко теперь уже подвигается близко. В пост, перед рождеством» мы с Ленькой не дрались, а усиленно учились славить. Спевки наши были на полатях.