Изменить стиль страницы

Глава первая

1

Итак, место действия — одна из таежных строек Дальнего Востока. Время действия — наши дни.

Стройки еще нет, это я в точности знаю — она только начинается. Поэтому и хороших общежитий там тоже пока нет: бараки. А в словарях недаром сказано: барак — времянка, временное жилище.

Когда я зашел в облисполком уточнить кое-что перед поездкой, инструктор, которому я почему-то пришелся по душе, вызвался проводить меня. Он вздохнул и сказал:

— Там бараки. Не пугает?

— Не пугает.

— Вообще-то, это анахронизм — бараки. Слава богу, сейчас не тридцатые годы. Вы согласны?

У него была такая привычка чуть ли не после каждой фразы спрашивать: вы согласны? Я промолчал, а он продолжал:

— Старая паша беда — несвоевременное финансирование. Кто-то где-то не согласовал чего-то с кем-то.— И опять вздохнул:— Беда...

Он оказался совсем неплохим парнем (тридцать два года, но для меня-то он еще парень!), этот долговязый белобрысый гигант с васильковыми глазами. В институтах на таких вся баскетбольная слава держится. Он поинтересовался, во сколько мой поезд, и сказал: непременно приду. Придет — спасибо, не придет — тоже ладно. Кате я все равно не разрешу провожать меня, это еще четверть века назад установлено: никаких встреч-проводов. У нас вся жизнь на колесах.

Инструктор пришел. Мы сидели с ним в станционном буфете, пили вино.

— Завидую я вашему брату — литераторам,— сказал он.

Я неопределенно хмыкнул. Он нахмурился:

— А что? Куда хотите — ездите, что хотите — видите.

— «...Собаке снится хлеб, а рыба — рыбаку». Аминь,— неожиданно для себя произнес я. Он удивился, спросил, переходя вдруг на «ты»:

— Слушай, откуда это?

— Феокрит. «Идиллия». Каждому из нас что-нибудь снится. Мне, например, в молодости снились золотые прииски Клондайка. А когда уже взрослым увидел на Колыме золото, ссыпанное в стальной сундук, как самый обыкновенный песок,— даже обидно стало: проза.

— В основе разочарования лежит познание. Вечный парадокс.— Он засмеялся и предложил выпить за Феокрита. Я отказался.

И тогда, снова возвратясь к проблеме бараков, он стал развивать мысль о том, что многие трудности становятся таковыми вовсе не потому, что мы бедны или неумехи, а просто одному какому-то чудаку не догадались вовремя стукнуть по шее. Есть люди, которые движутся не как все, а вот так: от толчка до толчка. Стукнешь — глядишь, и резвость появится.

Есть в предотъездной суете минуты, когда человек еще не отдался во власть ожидающему его пространству, еще не стал пассажиром в полном и точном смысле этого слова; он еще не живет калейдоскопической сменой картин и впечатлений, которыми гак щедра дорога. Но он уже и не принадлежит местам, которые покидает.

Его мысли, обгоняя его самого, устремлены далеко вперед. Все суетное: объятия, возгласы, напутствия, простуженный хрип динамиков над головою, крики носильщиков, свистки маневровых паровозов на соседних путях,— все как бы само собою отодвигается куда-то в глубину, на второй план: оно и есть, и нет его.

Я не люблю этих томительных минут неопределенности. По мне — прощание так уж прощание, путь так путь; и нечего тут бросать искоса взгляд на часы. Я довольно бесцеремонно заторопился:

— Ну, старина, иди!

И тут, к счастью, станционное радио почти разборчиво объявило, что поезд мой уйдет через пять минут.

Над городом плыли дождевые облака. Темно-серые, тяжелые, они цеплялись за коньки крыш, крестовины телевизионных антенн и вершины разлохмаченных деревьев. Рядом с вокзалом, за складами-пакгаузами, в порту перекликались катера, буксиры, пароходы: маленькие — басами, большие — дискантом. Почему это — чем меньше суденышко, тем авторитетнее у него гудок?

Между вокзальными сооружениями и портом, почти совсем рядом с колеей, был неширокий зазор — без складов, вагонов и заборов, и в нем виднелось море. Оно раскачивалось, точно на качелях, вверх-вниз, вверх-вниз, и гребни волн то взметались, то опадали. С завидной неутомимостью море вышвыривало ноздреватую пену и обманчиво-нежные водоросли.

Поезд тронулся, и мне стало легче. Можно оглядеться, можно начинать знакомиться с соседями, можно просто сидеть и смотреть в окно. Это одинаково интересно.

Все началось накануне. В театре шел обычный спектакль. Время от времени из-за неплотно прикрытых дверей докатывались волны хохота и всплеск аплодисментов. Динамик на подоконнике приглушенно, будто с доверительностью напоминал знакомым голосом инспектора сцепы Василия Степановича:

— Розалинда, на сцену... Наташа, твой выход.

Здесь, в кабинете режиссера, были полумрак и тишина. На современный лад полы в театре были устланы релином, от него повсюду стоял сладковатый запах разогретой резины, а в кабинете еще — табака и духов. Духи были терпкие, женские. Они вызывали во мне беспричинное чувство раздражения.

Все здесь, в этом кабинете, я помнил наизусть. На стенах прямо на гвоздики наколоты пестрые афиши недавних столичных гастролей. В массивных шкафах черного дерева с нарочито небрежным изяществом расставлены сувениры — дары благодарных зрителей. Костяная чайка, моржовый клык с чуть потускневшим золотом надписи. Шестеренка. Трогательные матрешки, все семь, мал мала меньше. На отдельном столике постоянно благоухала свежестью корзина цветов.

Над столом из массивной рамы старого багета понимающе и мудро улыбался Станиславский.

— ...Балет на сцену... Балет на сцену.

Режиссер приподнялся с кресла и приглушил динамик до шепота.

Режиссер был маленького росточка, в кожаной немецкой курточке. Сидел он как-то странно и, должно быть, неудобно: втянул голову в плечи. Он слушал меня, прикрыв глаза ребром ладони. Осторожно, без скрипа, приоткрывалась дверь, заглядывали разные лица — мужские и женские, молодые и пожилые; грим на них лежал грубыми мазками. Режиссер мученически морщился и, не отрывая ладони от глаз, нетерпеливо повторял:

— Потом, пожалуйста, потом! — И мне:— Продолжайте.

А мне продолжать было нечего. Я виновато развел руками:

— Все!

— Как — все? Пролог — и только? Ну, а написанное-то... есть что-нибудь?

— По правде, я даже не знаю, напишу ли еще. Пока знаю только одно: пьеса о строителях. А это ли начало будет, другое ли — время покажет.

— О строителях? Но ведь тот — солдат...

— Вот он и станет строителем.

Режиссер не удивлялся. Во всяком случае, не показывал этого.

— Что ж, в принципе заявка интересна,— сказал он, помедлив.— И что Писателя придумали, тоже хорошо. Придает характер достоверности.

— Правда? — обрадовался я.

Меня начинало знакомо познабливать от возбуждения. Ведь вот какая колдовская штука — театр. Еще несколько минут назад мне казалось, что между мной и режиссером — глухая стена. И вдруг зажегся человек, увлекся; уже он что-то объясняет, что-то допридумывает,— и я чувствую, как это увлекает и меня.

— Кстати, а что же потом случилось с этим... солдатом?

— Понятия не имею! Скорее всего, он так и прожил все двадцать лет горемыкой-однолюбом.

— Вот это зря,— возразил режиссер.— Это уже ни к чему. Согласитесь, есть что-то аномальное в этих однолюбах.

— Не понял.

— Нет, я ничего дурного не имею в виду. Мужская верность, постоянство, эт цетера... Но вы сами посудите. Двадцать лет здоровый мужик ходит по земле неприкаянным — кто этому, извините, поверит? — Он заговорщически подался в мою сторону.

— Я же верю!

— Допустим, допустим. Кстати, этот ваш Писатель в принципе мне симпатичен... Но он что же: оставляет уют, семью, рабочий стол и отправляется неведомо куда, в тайгу, в глушь, на эту стройку?..

Он искоса поглядывает в мою сторону, а мне вдруг стало весело. Беспричинно весело. Я вспомнил зажигательные, всегда к месту и ко времени, выступления вот этого самого режиссера. «Искусство,— любил говорить он и внушительно подчеркивал,— подлинное искусство! — давая тем самым понять свою причастность к искусству большому и настоящему, к Искусству с прописной буквы.— Оно, это Искусство, должно идти из жизни и в жизнь. Диктоваться самой жизнью. Ее логикой, ее диалектикой...»