Наталья Калинина

Театр любви

Часть первая

С удовольствием, даже наслаждением избавляюсь от верхней оболочки. Наконец я единственная, неповторимая. Среди своих книг, цветов, заезженных до скрипа пластинок. Среди воспоминаний, которые давно следует забыть.

Я ставлю на плиту чайник, наливаю в кастрюльку воду для сосисок.

Егор, конечно же, развалился на диване либо в кресле и сквозь сладкую дрему прислушивается к привычной последовательности моих движений. Теперь он не встречает меня у двери, не спешит за мной на кухню, как было в начале нашей совместной жизни. Егор заважничал, «забронзовел». Его наверняка не одолевают сомнения относительно собственной избранности. «У него взгляд василиска, — утверждает мой троюродный брат Стас. — Кровь стынет в жилах от взора его голубых очей. Как это ты до сих пор в ледяную бабу не превратилась?..»

Ни в ледяную, ни в обыкновенную.

Я усмехаюсь своему черному юмору и швыряю в закипевшую воду сосиски.

Егор, заслышав соловьиные трели вскипевшего чайника, лениво тащится на кухню. Да, старик, отяжелел ты, отяжелел. С меня надо брать пример — в последнее время стала похожа на рысь в период линьки. (Опять-таки лексикон Стаса.) А ты — царь зверей и властелин моей души, вынужденный жрать черт знает из чего сделанные сосиски. Ну, ну, не сердись — за рыбой поленилась встать. Ведь ты любишь меня, одну меня… Ты жить без меня не можешь, правда? Только и ждешь, когда завалимся на диван, и ты, положив голову мне на плечо, вытянешься в излюбленной позе сытого хищника, предпочитающего воле обоюдовыгодный симбиоз с одиноким человеком. Хотя я, честно говоря, не знаю толком, что творится в твоей рыжей с подпалинами башке. В своей-то не больно ориентируюсь.

Сейчас поставлю «Серенаду» Моцарта, выключу торшер и под эту рожденную явно не здешним миром музыку впаду в сладкое оцепенение. Завтра и послезавтра я выходная, продуктов нам хватит, хватит и этой черной шерсти, которую я уже целый месяц упорно превращаю в толстый лыжный свитер с обложки «Бурды», хотя он мне ни к чему — я и стоять-то на лыжах не умею. К слову, я за свою жизнь сделала много всяких «ни к чему». Одним больше, одним меньше — какая разница? К матери вряд ли выберусь, хоть и обещала почтить своим присутствием Китов юбилей. Да мать и расстраивается после каждого моего визита, звонит мне потом по нескольку раз на день и со свойственной всем матерям уже далеко не молодых девиц бестактностью добивается со слезой в голосе, почему я так плохо выгляжу. Словно сие зависит от меня.

Я беру от матери тайком сунутые деньги, хотя, в общем-то, могу обойтись и без них. Но я их беру, потому что знаю: мать таким образом покупает отпущение грехов перед взрослой дочерью, у которой «не сложилась личная жизнь». И еще потому, что эти деньги позволяют мне хоть в какой-то степени возвыситься над бытом, избавляя от прозаических забот типа: как растянуть до зарплаты последний казначейский билет.

К слову сказать, я человек не гордый — ношу по сей день дубленку, которую привез мне из Канады Кит, в ту пору еще непоколебимо убежденный в том, что любовь женщины можно купить дорогими подношениями. Неужели из-за какого-то жалкого принципа я буду мерзнуть в искусственной шубе на рыбьем меху? Кому и что этим докажешь? Егор в меня: они со Стасом с первой встречи презирают друг друга, но все равно Егор не может отказать себе в удовольствии порезвиться на ковре с мышкой-альбиносом, которых Стас порой приносит ему в подарок в своем необъятных размеров носовом платке.

Все это прокручивается в моей голове в какие-то доли секунды, потом я отдаюсь музыке, растворяюсь в ней без остатка…

Стас звонит, когда я шлепаю босиком из кухни с бананом для себя и сладким сырком для Егора.

— Знаешь, что сделало человека властелином мира? — с места в карьер спрашивает он. И сам тут же отвечает: — Его всеядность. На втором месте крысы идут. Да, да, наши обыкновенные серые крысы, которые в голодное время питаются своими сородичами. Человек их перещеголял, хоть и не жрет стеариновых свечей. Если человечество погубит себя, крысы свою цивилизацию создадут. С неограниченными запасами свежего мяса. Ладно, с этим полная ясность. Завтра заезжаю в шесть ровно, и едем в консерваторию. Я кончил.

В трубке уже пищат гудки.

Совсем забыла: завтра иду на концерт Муравлева. Это привычка юности не пропускать его концерты, а также, можно сказать, единственный за зиму выход в свет. Стас под настроение составляет мне компанию, хотя и садится всегда отдельно. Другой компании у меня нет, да и я, честно говоря, пальцем не пошевелю, чтобы завести.

Иное дело Стас. Ему и в голову не придет забивать мне мозги дурацкими комплиментами, либо проявлять знаки повышенного внимания к моей особе. Скорее, он ни с того ни с сего обзовет меня «плоскомордым приматом» или же, оттеснив своим широким плечом, первым войдет в троллейбус. Зато, общаясь со Стасом, мне не приходится рыскать на свалке моей однобокой эрудиции в поисках удобоваримых для нормального желудка вещей. Словом, с умными людьми мне не о чем говорить.

Со Стасом же можно болтать про всякие глупости: про сны, предчувствия, загробную жизнь. Со Стасом можно вспомнить мою бабушку. Так, будто она все еще жива. Можно очутиться в нашем общем детстве и плыть по его бесконечным просторам. «А помнишь?.. А помнишь?..» Дальше — скалы. И Стас, вдруг схватив со стола свою шапку, с такой силой хлопает входной дверью, что даже невозмутимый Егор округлит глаза до размера крымской черешни и промурлыкает свое обычное: «Я всегда прав». Прав, прав, скажу я и примусь за свое вязание.

И все равно Егор считает Стаса своим. От чужих он забивается под диван и орет дурным голосом. От матери залезает под самый потолок на полку с книгами.

Я не могу думать о Стасе, как о больном человеке, хотя и мать, и Кит, и даже бабка Стаса, прозванная нами еще в детстве тетушкой Эмили, время от времени делают мне на этот счет соответствующие внушения. Сами они разговаривают со Стасом тоном плохого врача, наставляющего безнадежно больного пациента. В которого он мгновенно и превращается.

Стас подтягивал меня в школе по математике, до четкой логичности которой я так никогда и не возвысилась. Приезжал по субботам из своего Голицына, оставался у нас ночевать. «Ты говорила чуть ли не после каждого слова «падло» и «скотина», когда тетя Вера привезла тебя из твоего Аксая. Я сказал, что это нехорошо, и ты укусила меня за ухо, — напомнил мне на днях Стас и без всякой паузы добавил: — Человека возвысил над остальными млекопитающими каприз хронически слепой матери-природы. Я кончил». И быстро повесил трубку.

Я не обижаюсь на Стаса за подобные экскурсы в мое далекое прошлое. Более того — они меня забавляют. Это мать до смерти боится, как бы не дошло до этой старой болонки Никольской, досконально излагающей первому встречному подробный анализ своей голубой крови, что мы с матерью когда-то торговали на рынке картошкой и помидорами. Или что у меня были цыпки на ногах. Эти цыпки, к слову, больше всего растрогали внезапно нагрянувшую к нам бабушку. Помню, взяла в свою теплую мягкую ладонь мою вечно мокрую и саднящую руку и заявила матери, что ни за что не уедет без меня в Москву. Мать поначалу заартачилась, потом уступила. Мать всегда или почти всегда подчинялась чьей-то воле.

Я подхожу к зеркалу, пытаясь разглядеть за теперешними мягкими, точно размытыми временем чертами лица острые черточки прежнего Гека Финна, как с ходу окрестила меня Райка, бабушкина соседка по коммунальной квартире, за нежелание покоряться чужой воле. Мать считает, что я такой и осталась. А глаза в зеркале говорят другое…

Егор любит, когда я раскладываю пасьянс. Не выпуская когтей, игриво ловит опушенной внизу рыжими космами лапой карты, лижет их уголки. Желания я загадываю самые земные: чтоб в следующем семестре мне не дали первых пар часов — ненавижу вскакивать затемно и впихиваться в похожий на банку с кильками вагон метро; чтоб нашей лаборантке Люде не подошли итальянские сапоги — тогда она уступит их мне, и, наконец, чтоб завтра в прачечной не было очереди. Потом мне становится стыдно за убогость моих желаний, и я снова завожу очищающую музыку Моцарта. Все, все в жизни ерунда, тлен, кроме музыки. Потому что музыка — непостижимое, несбыточное… Ни с того, ни с сего вспоминаю, как тетушка Эмили, в кои веки выбравшаяся проведать свою «рыжую куколку», долго и с явной укоризной рассматривала портрет Чайковского у меня на рояле, а вечером информировала по телефону мать, что «Таня увлеклась дремучим дедом». Через месяц она навестила меня снова, теперь уже больше из любопытства, и, увидев на том месте фотографию молодого Рахманинова, обрадованно сказала: