Изменить стиль страницы

П. П. Гнедич

Семнадцать рассказов

(сборник)

Череп

(Из записок галлюцината)

Pulvis et umbra sumus…

Horatius[1]
I

Итак, я — человек ненормальный. Они решили, что я ненормален. Мой мозг болен. Да, я знаю, в нём есть что-то, какая-то точка, маленькая, чуть заметная, чёрненькая точка. Обыкновенно она бывает крохотная, — как укол булавки. Но зато бывают времена, когда она начинает раздуваться. Как мыльный пузырь, она растёт, растёт, крутится, — потом займёт всю голову, весь мозг, вытеснит всё из головы, — и тогда, — ах, как тяжело тогда бывает! Ничего больше нет — ни мысли, ни звука, а одна пустота, мрачная, зловещая…

Они говорят, я ненормален. Они — это доктора. Они меня уверили в этом — и я поверил. Но в чём же моя ненормальность? Одностороннее умопомешательство? На чём? Я ни на чём не сосредоточен, я всё сознаю. Я не беснуюсь, я всегда спокоен и тих. Я ничем не занимаюсь, — да, это правда, — но что же делать, я не могу заниматься именно потому, что не могу сосредоточиваться. Ужасно не это, — ужасно сомнение. А знаете, в чём я сомневаюсь? В том, именно в том самом, здоров ли я. Это ужасно. Мне иногда ясно кажется: «ну, конечно, сумасшедший, бесспорно…» Но порою другой голос говорит: «Да нет же, нет же, ты здоров, они безумцы!»

А было время, вот ещё недавно, совсем недавно, когда я этому поверил. Я поверил, что мой мозг испорчен, у меня были на это данные. Теперь их нет, но они были. А были они вот почему.

Мне неприятно вспоминать, но я всё-таки припомню, припомню все мелочи и детали. Пусть я переживу это всё снова, как оно ни ужасно. Может быть легче тогда решить этот вопрос. Я расскажу.

У меня на письменном столе лежал череп. Обыкновенный человеческий череп, такой гладкий, лоснящийся, белый. Лежал он всегда под лампою, поэтому на него свет сверху падал. Костяной пузырь, шишковатый такой, весь в буграх. Глазные впадины совсем круглые, как у совы; зубы совсем скверные, кривые. И он не улыбался. Ведь черепа всегда скалятся и смеются, а этот — нет. Бугорки такие были у него над бровями, шли к верху и к середине, и от этого такое страдание было разлито по всей физиономии… И у черепа есть физиономия, ужасная, отчаянная физиономия. Какая карикатура, злая карикатура, насмешка над человеком! И я любил смотреть на эту пародию. Я щёлкал ногтем ему по лбу и говорил:

— Что, брат, попался…

Мне казалось, что он задумывался от моих слов. Конечно, это была фантазия, — ни о чём он не мог думать, потому что был пустой и издавал от моего щелчка такой сухой и короткий звук, совсем мёртвый, глухой. Один раз от сильного щелчка нижняя челюсть сдвинулась на сторону. Я помню, какое получилось выражение, — вроде оскала зубов у бульдога, когда он собирается впиться. Мне в этот миг показалось, что он глядит на меня. В глубине глазных отверстий зияли узкие, чёрные прорезы и смотрели, смотрели прямо мне в лицо. Была секунда, когда я ощутил мысль: а вдруг он сорвётся со стола и вцепится мне зубами в шею? Я даже вскочил со стула. Как глупо это, что за пошлость, за ребячество! Но после этого я перестал его щёлкать. Это было тоже ребячество. Над чем я потешался? Над чем-то неведомым, над какою-то таинственною загадкою. Загадку я потом разрешу, да и все мы разрешим её со смертью. Но зачем же, зачем же раньше времени, теперь?..

II

Я смотрел часами на этот костяк. И такою злобою отзывалась иногда его гримаса. Ему не нравилось, что я смотрел на него. Впрочем, нет, это вздор… Ему не могло это не нравиться. Я всё силился представить себе: как это он был обросши кожею, какая тогда у него была физиономия? Ведь не правда ли, это вопрос интересный? Вот только эти впадины глазные, смущают почему-то они меня. Вы знаете, ведь это отверстие ведёт не прямо в пустоту черепа, нет: глазная впадина — это такой костяной мешок, и на дне его отверстия, а через отверстия выходят из мозга в глаз зрительные нервы. Я смотрю на этот мешок, на эту впадину, и как они бесят меня! Бесят потому, что и у меня, в моей голове, есть такая же впадина, только прощупать я её не могу, потому что всё это покамест заросло каким-то жиром, мускулами, и кровь покамест ещё течёт там: потом течь не будет. А ведь вот тут, в этих самых глазных дырах, были глаза — и глаза, и веки, и ресницы, и глядели они, и моргали. Конечно, это было, иначе как же бы лежал этот череп вот здесь, на столе у меня! А какого цвета у него глаза были, это неизвестно, и никто может быть этого не знает, а если кто и знал, тот забыл. А зубы остались… Кривые какие…

Прежде за ними язык был, и говорил ведь, говорил наверно… Как глупо это, что за больная мысль? Конечно, если есть череп, то был и язык… Но что он говорил, что?.. Нет, этого нет, этого не сохранилось, оно исчезло… И когда эта мякоть, этот мозг ещё сидел в костях, тогда он помнил всё: какая-то извилинка, и чёрт её знает какая, помнила это, в ней всё было записано и нарисовано… И вдруг эта самая извилинка, этот завиток мозга, начал разлагаться, и пошёл самый невозможный, возмутительный, смердящий запах. Клеточки рассыпались, а с ними рассыпалась и мысль. Где она? Все воспоминания, всё, что наслоилось годами, это уничтожилось, улетело куда-то в пространство. Вон брамины говорят, что ни одна мысль не пропадает, всё существует, и всё можно вызвать, если захотеть… Нет, не надо об этом думать, не надо!..

Я написал гамлетовскую фразу. Он всё повторяет: «Не надо думать!», а сам всё думает. Да, ведь, я отлично знаю, — даром, что мой мозг ненормален, и всё, что я пишу, это тоже ненормально, потому что это плод какого-то болезненного напряжения, — я ведь отлично знаю, что все мои мысли существовали раньше, и другие люди, какие, я их не знаю, может прадеды и прапрадеды мои, думали тоже, и также на череп смотрели, и мучались и терзались неведомою тайною, и так же, как я, ночью, при свете лампы, в полной тишине, сознавали, что всё тлен, всё прах, и нет в мире ничего, кроме одной общей, связующей, неведомой идеи, какой — мы не знаем. Эта идея — лампада, свет жизни, и кто же, кто зажёг эту лампаду?

Ах, тяжело! Тяжела земная скорлупа. А сбросить её — нельзя сбросить, это малодушие, всё рвёшься вперёд, рвёшься к чему-то, и не знаешь к чему.

Магдалину с черепом рисуют. Это и тривиально, и тонко, художественно тонко. Беспредельный разврат — евангелие, обнажённая грудь и череп… Какое неотразимое впечатление на эту Марию произвёл череп, после всего, что она видела. Интересно, интересно, что в душе было у неё. Никто не знает, никто и не знал; если знали, то забыли. Только художник чувствует… Чувствует ли? А может ему сказали!..

III

А вот череп, — он всё-таки интересен. И главное: мучает мысль, чем он был, и где тело. В самом деле: где же тело? Он отделён от туловища, он один, он составляет мою, мою неотъемлемую собственность. Я заплатил за него фельдшеру в клинике три рубля, и я — владетель. Три рубля! Как дёшева, как бесконечно дёшева человеческая голова у нас, теперь, в девятнадцатом веке. А фельдшер её варил, эту голову, варил в поташе, чтобы запаха не было. Что же, и меня также будут варить, или нет?

Мысль небезынтересная, — правда? Ну, а если вдруг меня положат в котёл, и начнут варить? Гм… подло! Нет, не может быть, я человек состоятельный. Это только плебеев, только разночинцев черепа попадаются в такую передрягу. Наши черепа если не в склепах, то где-нибудь в очень почтенных гробах будут тлеть, не иначе. В самом деле, наша основа, наш скелет, таких милых и воспитанных людей, как мы, — ужели он может попасть в чьи-нибудь гнусные лапы? О, нет! — он сделается достоянием червя, и только. Я вот теперь думаю и что-то такое, чёрт его знает что, работает во мне, а потом это будет гниль и мысли никакой не будет, а вместо её будет червь склизкий и гнусный, который начнёт копошиться в голове и поползёт по сгнившим извилинам мозга. Он будет исполнять какое-то назначение, какие-то законы природы. Этого червя нет, он ещё не народился, и не скоро ещё народится. Может быть, лет через сорок, но я сознаю, что он будет существовать, и это сознание ужасно, ужасно! И ничего не будет: ни этого стола, на котором я пишу, ни пера этого, ни света… всё это исчезнет куда-то… Нет, право не надо думать.

вернуться

1

Ибо мы пыль и тень… Гораций