Изменить стиль страницы

Зачислили меня как-то очень быстро, никто не прекословил, не ссылался на отсутствие мест, никакой враждебности. Я не совсем поняла, почему все прошло столь гладко, но секрет раскрылся попозже, когда мне совсем туго пришлось. Встал вопрос не как жить, а где жить. Стипендию в первое время (о блаженные времена!) получали все, правда, вскоре и это блаженство кончилось для слабоватых и нерадивых.

Когда принимали в институт, сомнений не было ни у меня, ни у Мурата — будем жить вместе. Какая наивность! Брат, видимо, помнил наше общее детство и никак вообразить не мог в свои двадцать два года, что не может быть никакой общей, совместной жизни. У них — семья, я — отрезанный ломоть. И слава Богу, что так. Наверное, общая жизнь превратилась бы в ад и свелась к типично кухонным (в одной комнате!) низменным скандалам. Да, правильно у Чехова две сестры жили отдельно от брата Андрея и его капризной, с большими претензиями на «бонтонность» жены (а по-французски говорила с ошибками, на прислугу орала), третья же долго терпела и сразу же покинула дом после гибели барона Тузенбаха.

Здесь, в нашей прежней квартире, не было и намека ни на французский язык, ни на хороший тон, ни на книги, ни на деликатность. Происходило что-то фантасмагорическое, и до сих пор я не понимаю, неужели нельзя было просто сказать правду и разъехаться. Зачем надо было устраивать вещи поистине странные, а ведь мы потом много лет, хоть и почти официально, но общались. Все мои вещи умещались в одном чемодане — у меня кроме него ничего не было. Это еще папа как-то купил хорошие чемоданы на все случаи жизни, коричневой кожи, мал-мала меньше. И мое достояние — большой и самый крохотный, малюточка, который находит в большом свой уголок. Мама взяла с собой в лагерь тоже один из них, для самого необходимого. И вот открываю я свой чемодан и вижу, что оттуда исчезли мои сокровища — мамины вещицы, переданные мне, — прелестная эмалевая пудреница, золотая цепочка и колечко. В комнате никого не было. Не знаю, что ударило мне в голову, но я, нисколько не стесняясь, открыла чемодан Лиды. И обнаружила в нем эти дорогие мне вещицы. Недолго думая я переложила их к себе, на прежнее место. Но когда этот удивительный для меня акт повторился буквально, а никто из нас двоих не произнес ни слова, я решилась. Меня вынуждают, мне подают тайный знак таким нелепым, но верным способом. Мне надо уходить тотчас же. И я ушла. Брат остался в полном неведенье. Помните, опять-таки у Чехова, в «Трех сестрах», Андрей Прозоров, брат трех сестер, рассуждает: «Жена есть жена. Она честная, порядочная, ну, ну, добрая, но в ней есть при всем том нечто принижающее ее до мелочного, слепого, этакого шершавого животного. Во всяком случае, она не человек… Иногда она кажется мне удивительно пошлой, и тогда я теряюсь, не понимаю, за что, отчего я так люблю ее или по крайней мере любил»[151].

А куда идти? Вот тут-то и начались мои скитания по знакомым, еще помнившим мою семью, а главным образом, к моей подружке Тусе. Спала то на одном диване, то на другом, то на третьем — очень удобно, чемодан спрятан в глубине за роялем «Рёниш», бабушка добрейшая, старается, как ни отказываюсь, накормить с утра. Прихожу поздно, к ночи (сижу по библиотекам, где же еще приткнуться?), чтобы соседи по лестнице не видели — донесут. Туська нарочно тушит на лестничных площадках электричество, и я пробираюсь в полном мраке, слыша где-то наверху ее шепот: «Жюль Верн, komm her». Почему Жюль Верн и почему по-немецки (это происходило ежевечерне), не знаю. Отправляюсь ночевать на Малую Никитскую, в большой дом, где в огромной коммуналке есть красивая, вся заставленная мебелью, комната писателя Романа Фатуева и его жены Галины Федоровны (об этом см. выше)[152].

Несмотря на молодость, мою быстроту и неутомимость, стало мне тяжело. Надо добиваться общежития. А как? Ходить и просить, обивать пороги трудно после счастливых дней, когда отец сам помогал просителям и утешал их. Недаром писал Данте, что нет большей печали, чем вспомнить о счастливом времени в несчастье[153]. Пришлось однако просить. Пошла я к заместителю директора института по научной части, профессору Александру Зиновьевичу Ионисиани. Пошла именно к нему, а не к заведующему хозяйственными делами. В памяти неожиданно всплыла фамилия, которую я не раз слышала дома. Профессор-историк Ионисиани — заместитель моего отца по институту национальностей (о котором писала выше).

С трепетом вошла я в большой кабинет, где за столом сидел тучный (он уже тогда отличался корпулентностью, хотя я знала Александра Зиновьевича несколько десятков лет) пожилой черноволосый человек (он так и не поседел). Лицо невозмутимое, но небольшие черные глаза смотрят пристально, видят насквозь. Я почти ничего не говорю, подаю заявление с просьбой об общежитии. Вижу, как нахмурил брови важный человек, взглянул на меня одно мгновение, размашисто подписал заявление и вдруг как-то вскользь (свидетелей нет): «А что слышно об отце?» Что я могу сказать: «Десять лет без права переписки, слухи есть, что он где-то на Дальнем Востоке или где-то под Москвой». Александр Зиновьевич про себя незаметно усмехнулся, совсем незаметно, никто бы и не понял, а я поняла: знал, наверное, что такое означает сей приговор. Подал мне мою бумагу, сказал, куда ее передать и посмотрел на меня пристально и незаметно, но я опять поняла — жалеет и поможет не только сегодня. И ведь так оно и случилось, истинная правда. Обязана я профессору Ионисиани очень многим: помогал и в эвакуации, помогал моей матери, помогал в Москве, и все как-то незаметно, но ощутимо, серьезно, только маленькие черные глазки из-под век буравят тебя, обдумывают.

Вот счастье-то привалило — общежитие, общее житье с такими же студентами. Стромынка — знаменитое место. Названа она по дороге, которая еще в XIV веке шла в село Стромынь. Стромынка находится в Сокольниках, между улицами Стромынской и Матросской Тишины. Меня всегда удивляло, что на улице с таким названием (тишина, пусть и матросская) расположен филиал Лубянки (тюрьма и справочные), куда я не раз ходила узнавать, после долгого стояния в очереди, о судьбе своих родителей — и все безрезультатно. Оказывается, Петр I, заботясь о матросах, работавших на парусной фабрике (рядом река Яуза), устроил в этом месте тихий дом для отдыха. В XIX веке возникло официальное название. Видимо, основательное, каменное здание, в глухом месте, на отшибе, очень подошло советским чекистам для расправы с их жертвами.

Сейчас я бы Стромынку не нашла, а тогда просто было, все вместе, компанией ездили. Место поистине замечательное — студенческий город для обитателей из самых разных вузов, можно жить, не выходя в город. Насколько понимаю теперь, это прообраз общежития в нашем главном здании Московского университета на Воробьевых, или Ленинских, горах, кто как называет. Стромынка — громадный комбинат — тут вам и почта, и телеграф, и прачечная, и камера хранения (если уезжаете, сдавайте вещи, ничто не пропадет), здесь и столовая, и свои магазины, и мастерские. А само общежитие — невероятный лабиринт нескончаемых коридоров, все один на другой похожи, всюду одинаковые двери, не разберешься. Мы всегда делали разные заметки на первых порах, чтобы не заблудиться, а потом привыкли и с закрытыми глазами нашли бы свою комнату. Комнаты обычно большие — пятнадцать кроватей на пятнадцать душ. Аспирантам — другое дело, и больным — тоже послабление (одна наша студентка, заболевшая туберкулезом, жила в отдельной комнате). Кровати — мой дом, моя крепость. Вся послеинститутская и послебиблиотечная жизнь проходит на кровати. Мы сидим в самой лучшей Исторической библиотеке, я еще хожу в Иностранку, что в переулке напротив Дома ученых (потом переедет в новый огромный безликого вида дом, что станет совсем неинтересно). В библиотеках назначаем встречи, у кого есть знакомые и друзья, а то и в кинотеатре «Арктика» в Армянском переулке. Внимания не обращаем на готическое здание, была там в другие времена лютеранская кирха (хорошо хоть не православный храм), и потому акустика прекрасная. На Стромынке никогда в столовую не ходим. Нам она не нужна. Неподалеку от института в большом стеклянном доме (очень похож на отцовский институт, а может, это он и есть) на первом этаже — столовая, и мы своей компанией захаживаем туда, а на перемене можно и в буфете схватить стакан сметаны со сдобной булочкой — традиционное, мгновенно съедаемое и недорогое объедение. Еще рядом Пушкинская библиотека. Мне там раздолье — хороший отдел иностранных книг. У меня там знакомая библиотекарша, и книги немецкие, английские, французские дает на дом — их обычно никто не спрашивает. Рядом с библиотекой Елоховский собор — объект тайных моих мечтаний, чтобы этак незаметно туда пробраться, не дай Бог увидят, тогда конец. Донесут, проработают и могут исключить.

вернуться

151

Чехов А. П. Собр. соч. Т. 9. Пьесы. М., 1963. С. 591.

вернуться

152

Роман Максимович, как уже упоминалось, был из богатой семьи, но, соблазнившись передовыми идеями, ее покинул. Фатуев — его псевдоним. Имя его в Краткой литературной энциклопедии отсутствует. Пострадал после ареста моего отца, с которым был близок; его долго не печатали, да и он как-то устал от жизни и сравнительно рано умер. Когда отец в 1956 году был реабилитирован и мама могла приехать в Москву, она получила в подарок от Фатуева некоторые книги, написанные отцом и исчезнувшие на Лубянке. До сих пор с автографами и переплетами Романа Максимовича они находятся в архиве семьи Тахо-Годи в Москве.

вернуться

153

Эти слова произносит Франческа, рассказывая Данте о трагической любви ее и Паоло, которая и привела их к страданиям во втором круге Ада, где наказываются сладострастники:

Тот страждет высшей мукой,
Кто радостные помнит времена
В несчастий
(перевод М. Лозинского).
(Nessun maggior dolore
Che ricordarsi del tempo felice
Nella miseria. Inferno V 121–123.)