Изменить стиль страницы

Рядом с бараком, где размещался мой кабинет и физиотерапия Абрама Зискинда, стоял барак с инфекционным отделением санчасти. Идея создания «заразного» барака принадлежала моему другу врачу Григорию Соломоновичу Блауштейну. Он сумел убедить лагерное начальство в том, что из-за большой скученности населения лагеря всегда можно ожидать вспышки какой либо инфекционной болезни – холеры, например, или туберкулеза легких, и уговорил Филиппова выделить половину барака под инфекционное отделение, под своим, естественно, руководством. Надо отдать должное Г. С., он провел эту операцию блестяще. На входной двери Блауштейн повесил четко написанную вывеску: «Инфекционное (заразное) отделение».

Слово «заразное» стреляло без промаха, и ни один солдат из охраны и даже офицеры ни разу не рискнули зайти внутрь барака. «Заразное отделение» стало для нас безопасным оазисом, где можно было собраться своей компанией и даже справить чей-либо день рождения с выпивоном и закусоном. Кухня санчасти была в нашем полном распоряжении. Так как в лагере не было пока вспышек заразных болезней и чтобы отделение Г. С. не пустовало, врачи изредка укладывали туда, под видом туберкулезных больных, несколько человек на отдых и поправку. За все время функционирования заразного отделения в нем умер только один заключенный – инженер-строитель. И действительно от туберкулеза легких. Правда, зимой 1952 года в лагере была вспышка массового заболевания, но, к счастью, не заразного. Большинство заключенных отравились в столовой тухлой мойвой, которую привезли в лагерь в больших деревянных бочках и, когда их вскрыли, всем присутствующим ударил в нос запах тухлятины. В тот день в столовой дежурил врач Наум Спектор, который не разрешил пускать мойву в пищу. Произошел резкий обмен мнениями между врачом и поваром, и последний не нашел ничего лучшего, как попрекнуть Наума его национальностью, а Наум не нашел лучшего продолжения и врезал повару оглушительную затрещину, за которой последовали и другие боевые действия с обеих сторон. Капитан Филиппов за «битву при мойве» посадил Наума на пять суток в карцер без вывода на работу, а рыбу разрешил употребить в пищу. Весь лагерь отравился мойвой, и всех охватил неудержимый понос, в большие лагерные уборные (на десять очков) день и ночь стояли длинные очереди зыков, которые обеими руками придерживали заранее расстегнутые ватные штаны, кляня свою собачью жизнь, Сталина, власть, Филиппова, черта и всех святых... Меня, к счастью, миновала сия горькая чаша, так как я питался в столовой санчасти и тухлая мойва проплыла мимо меня...

В бараке Г. С. всегда было чисто, тепло и уютно, в небольших изолированных комнатах стояли наготове деревянные топчаны, застеленные чистейшим бельем. Дневальным у Блауштейна числился бывший кадровый немецкий полковник, здоровенный мужчина, надо сказать. Я всегда поражался, как безупречно полковник исполнял обязанности дневального, был всегда чисто одет, подтянут и как лихо ставил перед Блауштейном тарелки с едой... В общем, если быть честным, в лагере после меня лучше всех жил Григорий Соломонович, и даже капитан Филиппов относился к нему терпимо, хотя и был сталинским антисемитом... Но неустойчивая жизнь в лагере вскоре обрушила на Г. С. целый воз неприятностей... С очередным этапом, прямо с колес, привезли из Риги врача-психиатра по фамилии Рубинштейн. Крупный специалист, Рубинштейн, к сожалению, имел какой-то странный, очень уж темпераментный характер, неуемная жажда деятельности его прямо обуревала, что, как известно, в лагере не поощряется. «Не высовываться!» – Рубинштейн этого не понимал и повел себя, вопреки нашим советам, очень неосмотрительно. Всем-то он интересовался, все хотел знать из первых рук, он бегал из барака в барак, как наскипидаренный, то летит к главному врачу Лещенко, то в хирургию к Благодатову, то в «заразное» отделение к Блауштейну, то ворвется как ураган ко мне в рентгенкабинет, но я скоро его отвадил, заявив напрямик, что его поведение мне не нравится. В конце концов Рубинштейн добегался, его стремительные вояжи не остались незамеченными операми всех рангов, и они приказали провести тотальные шмоны во всех отделениях санчасти, включая и барак Блауштейна. У меня и у Зискинда вохряки особенно не усердствовали, боялись трогать приборы и аппараты, но зашли, походили, пооткрывали ящики в столах и ушли. Конечно, у Блауштейна они ничего не нашли, кроме небольшого пустячка, повлекшего неисчислимые бедствия для нашего дорогого Григория Соломоновича – из кармана телогрейки шустрый вохряк извлек клочок бумаги, на котором Блауштейном были написаны сочиненные им стишки. Начинались они так:

Не страшен нам Филипп-тиран
и враг усатый таракан...

Накануне во время дежурства в столовой врача Эдика Пилецкого Филиппов собственноручно поймал около плиты одного черного таракана, за что Эдик был посажен в БУР на пять суток без вывода на работу. Добрый Г. С., желая приободрить бедного погорельца, сочинил смешные вирши и намеревался при удобном случае передать их Эдику в БУР. Ан нет! Стихи прочел Волкодав и впал в монарший гнев: не кричал, не матерился, но своим скрипучим голосом приказал, во-первых, посадить доктора на пять суток в холодный карцер, потом в БУР на пятнадцать суток с выводом на общие работы и, в-третьих, списать врача из санчасти и отправить затем на самый плохой ОЛП, где использовать только на общих работах. Все распоряжения Волкодава были неукоснительно исполнены. Свой гнев Волкодав аргументировал железной логикой:

– Что паршивый еврей обозвал меня тираном – я не в претензии, тут все ясно, – объяснял Филиппов работникам санчасти, – но в моем лице Блауштейн оскорбил всю советскую власть, так как я являюсь депутатом райсовета. Но главная вина Блауштейна не в этом, что значит «усатый таракан»? Да за такой намек, будь моя власть, Блауштейна следовало бы повесить, но, к сожалению, такой власти у меня нет. Но Блауштейн меня запомнит...

Так закончил Волкодав свою тираду перед врачами и фельдшерами. Кого в нашей стране называли «усатым»? Конечно же, Сталина! И хотя доктор имел в виду действительно таракана, доказать Волкодаву это никто не рискнул, и бедного Г. С. «поволокли по кочкам», выражаясь лагерным языком. Мы встретились с Г. С. после карцера и БУРа, перед самой отправкой на этап, держался Григорий Соломонович великолепно, на его лице, как всегда, сияла добрая улыбка: к тому, что погорел, он отнесся, как и следует мудрецу – философски. Туго пришлось Г. С. после нашего лагеря, все пришлось ему пережить, и однажды его чуть не убили, проломив череп топором. Ударил его бандеровец, которому доктор не дал незаконного освобождения от работы. Все-таки на общих работах Блауштейн пробыл недолго, врачей не хватало, и его снова взяли в санчасть, благо Волкодав находился далеко от его ОЛПа…

Жизнь в лагере продолжалась, мой рентгенкабинет работал, как хорошие часы, вел я себя очень осторожно и кроме занятий в самодеятельности ничем другим не интересовался. После истории с Блауштейном все утроили бдительность, ничего и никому не писали и тщательно следили за своими карманами.

Наш лагерь постепенно пополнялся новыми заключенными, для их размещения сами заключенные строили новые бараки, несколько улучшенной конструкции. Бараки были более теплыми и просторными, имели, как правило, внутренние санузлы, что избавляло от необходимости выходить на улицу «по нужде» в страшный мороз и пургу...

Как-то в лагерь доставили большой этап заключенных, в котором были почти одни иностранцы – поляки, чехи, венгры, немцы, румыны... С нами, советскими, они почти не общались, считая, что все советские – главные виновники их каторжной судьбы. Среди немцев выделялся пожилой мужчина высоченного роста и богатырского сложения по фамилии Эйзенхауэр. Эта фамилия, видимо, и смутила наших ребят из МГБ, и они его «украли» где-то из-под Вены, считая, что он родственник американского президента. На самом деле этот Эйзенхауэр жил в Марокко и имел там собственный конный завод, а в Вену приехал навестить родственника. Мы очень сочувствовали ему, тем более что он плохо понимал, как и за что он попал из Африки в это дикое, злобное и холодное место... С этим же этапом прибыл и один румынский еврей, маленького росточка и с неестественно большими глазами на бледном личике. Фамилия его была, если мне память не изменяет, Финкельштейн или что-то в этом роде, говорил он на всех европейских языках, в том числе и на русском, хотя и с акцентом. Он утверждал, что в королевской Румынии он был министром финансов. Так это было или нет, мы не могли проверить, хотя знали, что Гитлер румынских евреев не трогал. Этот бывший министр получил прекрасное образование и, по нашему общему мнению, был большая умница. Иногда мы приглашали его к себе, угощали чем-либо вкусненьким и слушали его суждения о мире, о прошедшей войне... Наум Спектор любил «заводить» министра и начинал доказывать ему, что социалистическая система лучше капиталистической. Румын заводился с полоборота и возражал с жаром, отстаивая преимущество капиталистического строя. Мы, конечно, хором выдвигали свой главный козырь – нехорошо, дескать, когда человек эксплуатирует человека. В ответ румын горячо утверждал, что при капитализме никакой эксплуатации нет и что только тотальная власть может отбирать у людей все, что она захочет. О прибавочной стоимости и учении Маркса – Ленина бывший министр не имел ни малейшего представления. Как-то Наум Спектор прижал его к стенке такими доводами: