Изменить стиль страницы

Даниил Гранин

Милосердие

Мои командиры

За всю войну начальства большого я не встречал, видел раза три командира дивизии и один раз командующего армией, а все больше имели мы дело с ротными и батальонными командирами и, конечно, комиссарами, политработниками. Фронтовая жизнь бросала из части в часть, редко кому удавалось провоевать всю войну в своем полку. Был я в пехоте, в укрепрайоне, в авточастях, в танковых войсках, попадались командиры хорошие и плохие, те, кто запомнились, и те, кто не оставили никакого следа. И вот, оглядываясь на военные годы, прежде всего появляются передо мною два комбата, два командира батальона и два комиссара, все из разных частей, люди разные, разной судьбы, но чаще других вспоминаются именно они, с любовью и благодарностью. Соединяет их единственное — что все они из первых двух лет войны. Почему так получилось, случайно ли это? Думаю, что не случайно, есть тому одна причина, о которой скажу позже, далась она мне не сразу, и, чтобы понять ее, прежде придется рассказать об этих людях.

Первый комиссар был из нашей Кировской дивизии народного ополчения. Был он с завода Жданова, Александр Ермолаев, мужчина богатырского сложения, богатырской силы, человек прямодушный, веселый, не умеющий унывать. В военном отношении он был так же наивен, как и мы, рядовые. Ополчение состояло из добровольцев, которые шли на фронт с заводов и фабрик, в большинстве необученные, воодушевленные лишь желанием защитить Родину, дать отпор вероломно напавшему врагу. Ополчение сыграло свою решающую роль, сорвав планы гитлеровских войск, измотав их в боях на подступах к Ленинграду.

Отношения людей в ополченских полках были своеобразные, воинская дисциплина причудливо соединялась с отношениями вчерашних мастеров, инженеров, рабочих, служащих. Саша Ермолаев работал на заводе в парткоме. Его все знали. Стрелял он плохо, но зато держался храбро. Когда мы выходили из окружения, он тащил на себе пулемет. Мы шли лесами, болотами, нас осталась от полка небольшая группа, и он принимал на себя все тяготы командования. Однажды мы встретились в лесу с группой танкистов. Машины их были подбиты, и они из остатков полка и окруженцев организовали партизанский отряд. Командовал им майор. В кожаной тужурке, подтянутый, уверенный в себе и, видно, опытный командир. Он предложил нам присоединиться к их отряду. Продвижение немецких войск, по его расчетам, должно было привести к тому, что Ленинград уже взят или будет взят в ближайшие дни и идти туда бессмысленно, надо бить немцев здесь, в спину, в немецких тылах, переходить к партизанской борьбе. Уговоры закончились приказом. Майор был старшим по званию. Мы заночевали в расположении отряда. Ночью нас собрал Саша Ермолаев. Он сказал, что Ленинград не мог пасть. Немцы не вошли в Ленинград. Он говорил это уверенно, как будто получил сообщение по рации. Конфликтовать с майором он не хотел и предложил нам продолжать путь к Ленинграду. Мы осторожно выбрались из лагеря, к утру мы были у Грузино, это под Чудовом, и через два дня явились в Ленинград в штаб своей армии. Откуда у него была эта твердая уверенность? Откуда он находил в себе силы тащить нас сквозь ночные леса, в обход, вытаскивать из уныния и отчаяния? Правда, мы его тоже вытаскивали. Огромный, тяжелый, он проваливался на болотах, и мы дружно тянули его, подавая приклады винтовок.

Судьба свела нас после войны. Саша Ермолаев, пройдя всю войну, остался верен Нарвской заставе, Ленинграду. Он прошел большую трудовую жизнь, работал на разных должностях, но до конца, до последних дней своих оставался комиссаром в самом лучшем смысле этого слова — источником оптимизма, добра, энергии… и, я бы сказал, того мудрого здравого смысла, к которому так хорошо было прибегать в сложные минуты жизни.

И хоронили мы его на Красненьком — на кладбище Нарвской заставы, где лежат поколения путиловцев, судостроителей, потомственные питерские мастеровые люди.

Воинский салют прогремел над могилой Саши Ермолаева. Должность комиссара полка составляла в его биографии всего полтора года, но почему-то она стала определяющей во всей его долгой и славной трудовой и воинской жизни.

Вторым моим комиссаром был Медведев. Печально, что имя-отчество его забылось. Мы жили с ним в одной землянке. Он был парторгом, а потом политруком нашей роты. Это уже было на Ленинградском фронте, в стрелковой 189-й дивизии. Блокада только начиналась. И голод только начинался. Медведеву было лет под сорок. Перед войной он был вторым секретарем райкома где-то в Карелии. Это был человек неразговорчивый и странно скромный. Все, что он делал для бойцов, он скрывал, избегая личной благодарности. Для него самым важным были самые простые вещи — наладить почту, кухню, добыть полушубки, он учил мастерить печки в землянках, растапливать их сырыми дровами, потому что сушняка у нас не было. Потом он учил нас, как надо есть все более легкую пайку нашего хлеба и все более жидкую похлебку. Он научил нас не бояться голода. Это вскоре помогло нам, и весьма существенно. И все это он умел делать незаметно, почти без слов. Иногда он начинал мне рассказывать, что будет в их районе после войны, какие они будут строить дома и что разводить в озерах. Было в нем что-то отцовское: заботливо-хозяйское и строгое. На него никто не обижался, его боялись и любили. Однажды одного молодого поймали в воровстве, он воровал хлеб во взводе, обратились к Медведеву — что с ним делать. Он сказал без раздумья, уверенно — выпороть! И выпороли. Это было так естественно, хотя сейчас, вспоминая об этом, я испытываю некоторое смущение. И сомнение, что ли… Погиб он в 1942 году, при артобстреле, похоронили его на полковом нашем кладбище, теперь там нет отдельных пирамидок, а поставлен общий обелиск с общей безымянной надписью.

…Потом я воевал в отдельном артпульбате укрепрайона.

Справа от нас было Пулково, позади Ленинград, впереди занесенные поля до самого Пушкина. Немецкие окопы сходились с нашими местами совсем близко, метров на семьдесят. Мы слышали немецкую речь. Они — нашу. Они заводили патефон и играли нам русские песни, играли «У самовара я и моя Маша». И звали переходить, сдаваться. Ленинградская блокада сказывалась и на фронте. Голод нарастал. Дистрофия наносила ощутимые потери, увозили в госпиталь опухших, ослабевших. Батальон наш занимал большой участок обороны, километров пять. А во взводах временами оставалось по восемь, десять человек. Поэтому мы все видели, знали нашего комбата и общались с ним. Его звали Павел Сильвестрович Литвинов. Батальон был отдельный, и командир наш был тоже как бы отдельный. Ни у кого из соседей не было такого командира. Высокий, стройный, красивый, он, хотя имел звание всего лейтенантское, выделялся выправкой кадрового военного. Не лейтенантской бравостью, а той подтянутостью, что вошла в плоть и сказывается не в щелканье каблуков, а в четкости всего поведения. Тем более что каблуков не было, были валенки, была лютая зима 42-го года, от морозов пулеметы отказывали, часовых приходилось менять через каждые два часа.

Литвинов уже успел участвовать в финской кампании, получил орден Красного Знамени, ранение, окружение — словом, изведал весь набор военного лиха.

Сквозила в нем некоторая насмешливость, снисходительная, парящая над нашими страхами, над отчаянием перед нехваткой снарядов, бойцов, оружия. Никто не видал его растерянным или выведенным из себя. В бою, в наступлении и когда немцы прорвали нашу оборону и подошли к КП, он был одинаков, сохранял невозмутимо ровное, вежливое обращение. Действовало это удивительно успокаивающе. Ходы сообщения у нас были не всюду, по ровной местности куда-нибудь в боевое охранение нужно было ползти и ползти. После этого он появлялся у нас в окопах в полном блеске, никакая грязь почему-то не приставала к нему, к его белому полушубку, к его подворотничку. Нам стоило великого труда оттирать снегом, хотя бы с лица, едкую копоть, он же всегда был выбрит, свеж, умыт. Землянки наши освещались чадно-желтым светом горящего провода. Печки дымили, топить их можно было только ночью, спали мы не раздеваясь — не буду перечислять невзгоды окопного быта, я о них лишь затем, чтобы понять то подбадривающее чувство, которое вызывало у нас появление комбата. Мы все были влюблены в него, и дело было не только, разумеется, во внешнем его командирском виде. Постепенно, случай за случаем, мы убеждались в незаурядном его воинском таланте. По тому, как точно он умел выбирать позицию пулеметчикам, артиллеристам. По особому чутью, с каким предупреждал он вылазки противника, ведь в конце концов на огромном участке обороны, когда в ротах оставалось по пятьдесят, а к лету и по тридцать человек, приходилось чуть ли не маневрировать. Комбат заставлял нас, невзирая на физическую слабость, копать и копать траншеи. Мы оценили это позже, когда начались проклятые белые ночи и тьма не могла укрыть подносчиков патронов, старшин, связистов… Без ходов сообщений потери у нас были бы ужасны. И без того не хватало орудийных и пулеметных расчетов. Тем не менее лейтенант пробовал даже наступать. Время от времени он проводил небольшие операции, чтобы улучшить наши позиции. Для нас эти операции были большими памятными сражениями. Он искусно выстраивал всю нашу оборону на перекрестном огне станковых пулеметов. Он был прирожденный полководец. Не могу сказать, чтобы он отличался отчаянной смелостью: он пригибался в мелком окопе, падал, вжимаясь в землю, при минном обстреле, никогда не бравировал, осторожничал, и подозреваю, что делал это подчеркнуто, чтобы нас научить тому же. Кстати говоря, он был неуязвим. В какие только переделки ни попадал, под какой огонь — казалось, все огибало его. Более всего его заботила сохранность солдата, жизнь солдатская. Как он учил нас ползать, маскироваться, — он терпеть не мог военачальников, которые старались воевать «любой ценой». Боюсь, что это немало мешало быстро продвигаться наверх. Зато как много значили его качества для каждого из нас. Он помог нам в самое тяжелое время восстановить веру в наших командиров и военачальников.