Изменить стиль страницы

Сколько можно жить без пищи и питья? Налили перед ним воду. Облизнулся, попробовал языком — и стал пить. Раз стал пить, будет и есть. Я приносила и ставила около него пищу, он сперва даже не смотрел, только слышу: ррр… Потом начал есть. Голод не тетка. Исхудал, кожа да кости. Как не кончился, удивительно. И вдруг однажды поднялся и сам подошел ко мне. Молча. Как автомат какой-то, а не живое существо. Подошел и лег у ног. Я сижу ни жива ни мертва, но вида не подаю. Лег около — уже хорошо. «Что, — говорю, — Бонзо, устал лежать там? Скучно стало одному-то? Да ты лежи, лежи, нам с тобой делить нечего». Воображаю, что бы он сделал со мной, если бы я попалась ему, когда он нес свои сверхсекретные донесения… А он будто понял меня, поднял голову, и вдруг я увидела, что выражение глаз его стало совсем другим. С этого дня он признал меня. Вроде ничего не делала, а — признал. Правду пишут, что собаки чуют человека. Вот так и состоялось наше знакомство…

Да, когда-то Бальзак писал, что собака, находясь в обществе людей, безошибочно определяет того, кто любит собак, и направляется прямехонько к этому человеку. Похоже, так получилось и с Бонзо.

(А мне вспоминается, как мой друг, до войны начальник клуба служебного собаководства Осоавиахима в Свердловске, Сергей Александрович Широкинский, проверял выучку караульных собак в Ульяновске, когда его в июне сорок первого призвали в армию и послали в питомник Приволжского военного округа. Из тридцати трех злобных здоровенных обученных псов только три не пустили его к себе в вольеру, остальные отступили, сразу признав его превосходство. Но там было другое: они инстинктом почувствовали его силу, решимость; здесь — в истории с Бонзо — сработало человеческое тепло, приветливость, искренность чувств.).

Теперь и она стала подходить к нему уже без прежней боязни; но потребовалось еще три месяца, целых три месяца привыкали друг к другу.

— Раз он поел, я спустила его с цепи и сказала по-немецки: «Ком, иди со мной!» И он покорно пошел. Быстро приучился ко мне, не признавая никого больше. Только меня и немножко моего мужа, Николая Евдокимовича, полковника, командира нашей части. С его присутствием еще кой-как мирился, но главное — я. Я! Повсюду ходит за мной, никто не подойди из посторонних, не задержись около меня…

Что припомнилось ему, неотступно звучало в его ушах?

«…Проклятия, хриплые приказы, лай собак, удары прикладами. Такой прием был уготован миллионам людей, прибывавшим на маленькую железнодорожную станцию на юге Польши. Шатаясь, поддерживая друг друга, выходили узники из вагонов на платформу: мужчины и женщины, старики и дети, многие из них на руках матерей или пришедших к ним на помощь заключенных. Не было времени бросить последний взгляд на оставшегося в вагоне мертвеца или спасти в этой суматохе свой чемоданчик со скудными пожитками. С дикими воплями и нанося без разбора удары во все стороны эсэсовцы строили заключенных в длинные колонны, которым предстояло проследовать мимо группы эсэсовских начальников.

Здесь, на платформе, самым важным из них был эсэсовский медик. Чуть прищуренным взглядом смотрел он на проходящих мимо и движением пальца решал судьбу каждого. Больные, слабые, старики и дети отправлялись налево, их затем отсылали в расположенный тут же, подле вокзала, лагерь смерти Биркенау. Оттуда — в газовые камеры, через несколько дней, иногда часов после прибытия сюда. Других, на вид более здоровых, возможно, способных еще некоторое время работать, палачи вели в главный лагерь четыре долгих километра, и на всем протяжении пути, нечеловечески тяжком, их неотступно преследовал лай собак, крики и удары эсэсовцев…»

Так после станут писать газеты, пытаясь поведать миру про тот ад — не вымышленный, причудливо-влекущий, сотворенный фантазией бессмертного Данте, а вполне достоверный, реальный, воссозданный по свидетельским показаниям переживших его, чудовищный земной ад, который был создан гитлеровцами и которому служил Бонзо № 349 и сотни других Бонзо.

Были в этом аду и подземные бетонные убежища-бункеры, и безмолвные часовые-автоматы, часовые-чушки, подобно ему, слепые исполнители чужой воли, беспрепятственно пропускавшие в тайное тайных фашистского рейха — где фашистские фюреры пытались укрыться от ждущего их возмездия — собаку с условным номером на ошейнике, несущую очередное сверхсекретное донесение, прикоснуться к которому имел право лишь тот, для кого оно предназначалось (за нарушение этого порядка — немедленный расстрел). Было и еще много чего другого, таинственного, сокрытого от человеческих глаз и ужасного, о чем мог рассказать лишь он, Бонзо, умей он говорить. Не было лишь одного — чтоб кто-то хоть однажды похвалил и поласкал, погладил его. Ласку начисто исключили из его жизни.

«Каждому — свое», — было написано нацистскими извергами на воротах лагеря смерти Бухенвальда. Он, собака, тоже получил свое, жизнь в прислужниках у палачей…

Он был соучастником преступлений, но разве он отвечал за них? Да, вероятно, он заслуживал быть убитым на месте (и просто чудо, что его не убили) или чтоб его отдали под суд, суд неумолимый и жесткий, как были преданы суду народов после падения гитлеровской Германии ее нацистские руководители. Бешеных собак убивают. Но разве он был бешеной собакой? Таким его сделали люди, или, вернее, называвшие себя людьми; собака — такова, какой ее сделает человек.

Спустя многие годы Марина Николаевна с волнением и болью будет вспоминать Бонзо. Вышло так, что Бонзо стал ее личным стражем. Он всюду сопровождал ее, не отходил ни на шаг. Не потому ли, что она первая и единственная отважилась коснуться его рукой — провела, чуть касаясь (но он-то чувствовал и переживал все!), по его загривку, потом слегка пошевелила пальцами за ушами, и с этого момента он принимал от нее все. Собственно, собака не принадлежала ей. «Трофей наших войск», он не принадлежал никому, не был ничьей собственностью, не знали, куда его девать; убить — жалко, все-таки он-то не виноват в злодеяниях Гитлера, в том, что был на свете такой выродок. Пес сам сделал выбор — привязался к Марине Николаевне и отныне ни на минуту не расставался с нею. Конечно, никаких сверхсекретных донесений он теперь не носил, да и нужны ли были они ему!

Впрочем, не совсем так. Она, его повелительница, свою подчиненность которой он признал раз и навсегда, говорила: «Иди к полковнику, отнеси его бумаги!» Говорила, конечно, по-немецки. И он только ему передавал. Открывал двери, одной лапой нажимал на ручку, другой открывал, подскочив. И — задание выполнено. Его уже знали и в канцелярии, и никто не препятствовал. Появится будто из-под земли, вручит и — только его и видели.

Черный, гладкий, с длинным саблевидным хвостом, всегда с чутко настороженными, слегка шевелящимися, как у всех овчарок, ушами-стрелками, казалось бы, ни на кого не обращающий внимания, а в действительности, как в этом имела не раз возможность убедиться Марина Николаевна, все видящий и слышащий, он уже одним своим видом внушал уважение и страх. Вышагивает сосредоточенно-деловито, неторопливо, если не выполняет поручение, но стоит сказать вполголоса: «Форвертс! Вперед!» — и словно заработал какой-то дьявольский механизм, понесся без оглядки, люди на пути лучше не попадайтесь. Съест живьем. Впрочем, близость Марины Николаевны заметно смягчила его характер, но прежняя выучка сказывалась.

Этот мрачный, молчаливый пес стосковался по теплу человеческого сердца, ласке и впитывал ее как губка, оставаясь внешне все таким же суровым. «Бонзо, милый, — говорила Марина Николаевна. — Что тебе пришлось испытать? Как тебя мучили, наверное, когда учили…» Пес замирал при звуках ее голоса, смотрел ей в глаза, как будто хотел сказать: «Я все понимаю, все, говори», и благодарно вилял хвостом. Для всех он оставался прежним нелюдимом, зверюгой, которого лучше обойти стороной, и только она, обожаемая им Марина Николаевна, знала, что он уже давно не тот Бонзо № 349, каким был прежде, когда его привели в комендатуру. «Но я не видела, чтоб он еще кому-то повилял хвостом. Хотя бы раз… Ни-ни! Его мрачный взгляд теплел только при виде меня, и тем дороже мне это было…»